– А ты запиши это, запиши! – растерянно и зло говорил Митишатьев. – Это ведь поинтереснее страха, зачем ты про страх-то пишешь, раз ничего не боишься? значит, все-таки видишь уже искушение? И Христос, по твоим же словам, стал Христосом, а ты всегда был Левой. Ты обладал – но потеряешь, уже теряешь: рассуждаешь о страхе, – ведь я к тебе, за тобой шел, а ты сам обернулся и уже сделал шаг от себя ко мне… Ты вот про Христа запиши – это же так прекрасно, запиши – и пройдет, опять выкрутишься. По Слову-то ведь жить и поступать надо, а записанное – оно само поступок. Что же ты не пишешь? Неловко передо мной? Ведь пропадет же вдохновение твое на меня даром!
– Как тебе не стыдно, как тебе не стыдно! – оскорблялся Лева. – Неужели ты думаешь, что я коплю, что мне что-нибудь для самого письма надо! Я ведь и не пишу уже ничего. Ну – жизнь моя!..неужели упрекать в ней человека можно! Я ведь все-таки живу, не понимаю и живу – мне же это важно! Что я могу, свидетель собственного опыта?.. Но ведь я его не избегаю…
– А я яму вижу! я всегда буду видеть яму перед собой! и всегда признавать твое первенство и ненавидеть тебя! а ты всегда не заметишь, что я есть! и так будет всегда! Ты будешь страдать и брезговать реальностью, а я мелко торжествовать над тобой и терпеть прирожденное поражение, слуга твоей реальности! Не хочу больше демонстрировать поучительные картинки твоей неисправимости, твоей принадлежности! Ты никогда не заговоришь по-нашему – до сих пор двух слогов не сложишь. Только будешь улыбаться своей дебильной растерянной улыбкой: мол, за что ж вы себе-то такие плохие, ведь вы же хорошие! – как бы нас жалея, собою за нас страдая… Да не хорошие мы! а нас больше! Когда ты это-то поймешь, усвоишь и нам полезен станешь? ведь чего мы от тебя хотим? чтобы ты для нас был, раз уже мы тебя над собою признали.
А ты путаешь, злишь нас, пытаешься нас для себя любить нас любить не надо – мы тебя любить будем сами. Никогда ты этого не поймешь, а мы тебя – всегда. И так будем. Сойдешь в могилу – зачем мы жили?
– Митишатьев, Митишатьев… ты не прав. Никогда я не думал, что я чем-то лучше или выше тебя, зачем ты так… Право, я не знал. Какой я, действительно, эгоист. Ведь наоборот, всегда восхищался тобой – ты сильнее, жизненней, самобытней. Вся твоя жизнь – ты сам, сам всего достиг, до всего додумался, ведь что может быть убедительней, когда человек сам!
– Говно – сам! Сам – ничто! Самородок – говно! Ведь нас много, и мы все поодиночке, прекрасно зная и понимая механизмы жизни, низость друг друга, – у нас нет сил, и каждого из нас – мало! А вас мало, но вы одно, и каждый из вас не один много, и, не понимая, вы сильны! И что вам никогда не простится, что вы нам уступили, лишили нас права признавать вас. Ведь как вы себе изменили – вас правильно убить надо, ликвидировать; вы не оправдали, вы подло с нами поступили! Гуманитет вонючий… Зачем вам-то гуманитет, зачем вы-то рабски стали угадывать наши-то идеи и делать вид, что нам их приносите, зачем вы внушили нам, что мы люди, когда это практически невозможно быть человеком в вашем-то смысле, – перпетуум мобиле – и нас не научили, и сами разучились. Вот, правда, как я вас ненавижу за свою-то любовь, за вашу-то измену!
– Ты надо мною потешаешься… – обижался Лева. – Ты что же думаешь, я не понял? Ну почему ты не признаешь за мной… Ну да, я многого не понимаю – но не всего же! Видишь очень изменился за последнее время – вдруг обнаружил людей вокруг себя. И как раз вот в этот момент, даже странно, ты так нападаешь на меня… Как все, однако, вовремя: наверно, справедливость в этом. Только никакого зазора у времени нет – сразу. Вот только поймешь – а уже не воспользуешься плодами, не разнежишься, не покайфуешь – возмездие за первую же секунду понимания, прожитую в инерции (ведь длинное же предшествовало – привык!) непонимания. Так сразу же, так жестоко, так справедливо, так сил нет, так жить надо, так не выдержать понимания! Грешен! Вот что – грешен! Прости меня, Митишатьев, прости…
Так они говорили, каждый о своем. И чем больше обнажались и приближались к правде, чем скорее возможно было понять, что же они хотят друг другу сказать, в чем же дело, чем более возрастала возможность понять наконец другого, тем меньше понимали они. И, сближаясь, разбегались они – Лева оставался Левой, Митишатьев был Митишатьевым. Надо несколько раз повторить эту фразу, перемежая ударение со слова на слово. Тогда, может, понятно… Лева оставался Одоевцевым, Митишатьев и есть Митишатьев.
Так ли они говорили? Мы еще однажды перепишем все сначала, для скуки. Перемелем монологи и реплики, чтобы один как бы больше отвечал другому, и – попроще, попроще! – слово зачеркнем – слово надпишем. Мог ли Лева употребить слово «Писание» вместо «Евангелие» – помучимся – оставим так. Еще помучимся – и все оставим так, как было. Где же еще другой случай представится быть тому, что уже было однажды. Оставим так. Проговорим восклицание и воскликнем шепотом: не так, не так, конечно, они говорили, но именно это!..
– Но уж я потешился! – сказал Митишатьев.
Так они махали руками, две большие тени на стене, ибо Митишатьев ведь выключил свет. Эта бесшумность и бескровность – тень уговорит тень: биясь, тени обнаруживают общность, так легко сливаясь.
– Как – потешился? – опешил и похолодел Лева. – Ты опять про Готтиха?
– Ты уже забыл Бланка? – демонически спросил Митишатьев.
Мука прошла по лицу Левы. Он все отчетливо помнил – но в таком случае жить он больше не мог. Ужас сковал его.
– Что ты ему сказал?!! – вскричал Лева, неловко вцепляясь ему в грудки. Митишатьев нарочито не сопротивлялся, остужая Леву прозрачным безразличным взором.
– Ничего я ему не сказал, чего ты всполошился?
Лева тут же успокоился.
– Прости, – сказал он, отпуская.
– Да ну, что ты… – ухмыльнулся Митишатьев – в руке у него была маленькая.
– Откуда? – изумился Лева.
– А это уже и не так важно, – сухо сказал Митишатьев.
И пока они выпивали… и Лева умудрялся проглатывать это голое ядро водки, что прыгало и топорщилось в нем, как живое; пока Лева менял пространство, по-детски оцепенев перед самостоятельностью и независимостью принятой в себя посторонней жизни, и пространство, состоявшее из мутной воронки завинчивающейся тошноты с перламутровыми переливами по краям, стремившейся то поглотить, то центробежно выкинуть его в темную верхнюю пустоту, – наконец приостанавливалось и становилось подчеркнуто резким и прозрачным, с оптической гнутостью по краям, напоминавшей выпученный глаз глубоководной рыбы, и тогда становилось особенно звонко, напряженно тихо, как на дне, а потом этот оптический эффект растворялся и таял, уступая бархатной пыльной мягкости, отсутствию масштаба, где Лева теперь уютно устраивался в самой дали новой вытянутой перспективы, наслаждаясь неподвижностью, камерностью и равновесием маленькой теплоты в себе, – пока он вот так менял измерения и покидал пространства, то есть пока он имел дело с ее, проклятой, прелестным действием, которое я сейчас описал чуть длиннее, чем принято, но зато слишком кратко по отношению к тому, чего это действие заслуживает, ибо, по-видимому, не так уж просто то, что ему столь подвержено само человечество, не достигая того же «действия» иными путями… Пока он, пьянея, трезвел и, трезвея, пьянел – гораздо более примитивная и суровая тошнота оценки происходящего, меняя ракурсы, простреливала его со всех сторон. Потому что что-то произошло, что-то произошло… А если что-то произошло, то чего-то не могло и не должно было уже никогда быть, с этих самых пор. Только – чего?
Тут было так, что все сегодняшние события еще не были тем, что наконец произошло. Даже Бланк, этот воспаленный очаг Левиного предательства, очевидное событие, – еще не был тем, что произошло, ни тем более эти девушки, ни даже милиционер и погоня… а вот этот разговор с Митишатьевым… Разговора, впрочем, Лева тоже почти не помнил, словно где-то что-то когда-то читал такое – и все. Так вдруг испарился смысл… Смысл сопротивлялся воспоминанию упруго и решительно, Лева оставил его тошнотворное усилие – память привычно и легко выстроила из остатков слов и фактов отношение, а отношения, как известно, вполне заменяют утраченный смысл. И – опять тот же Лева!
Вот он сидит, с водкою внутри, и думает – о чем? Он думает о том, что странно и не может быть, чтобы Митишатьев обнаружил «комплекс» (приходится применить-таки это не объясняющее ничего слово, потому что Лева этим словом думает…); что «комплекс» всегда был его, Левы, монополией, а оказалось, что, наоборот, и «демон» Митишатьев – весь закомплексован; что комплекс нынче и есть демон, время такое… С другой стороны, Лева тут же начинает уценивать эту свою победную позицию; не слишком ли ему показалось? Может, Митишатьев просто потешался над ним, над его серьезностью? Тут все легко опрокинулось на свои места – и Митишатьев уже, безусловно, потешался и разыгрывал Леву, вовсе не раскрывшись в своих откровениях. И все-таки, что было у Митишатьева с Фаиной?.. – эта тень, лишь однажды мелькнув, навсегда делала бессмысленной саму возможность какого бы то ни было поражения Митишатьева. И все очевидные выводы, сделанные Левой из митишатьевских признаний, – об его комплексе неполноценности, об испепеляющей его всю жизнь зависти, даже о социальной природе его демонизма – все это прах, ибо Лева ревновал к нему. Даже проиграв, Митишатьев вышел победителем, потому что Лева тут же водрузил поверженного врага поверх себя. Как он это умудрялся делать каждый раз – оставаться всегда побежденным? – его загадка, его природа. Тут можно сделать лишь один бесспорный вывод, который в свое время, когда Лева еще не мог оценить этого по достоинству, так окончательно сформулировал дядя Диккенс: «Различие по говну является классовым», – сказалась его утонченная обостренность в восприятии запахов. Лева принюхивался и забывался… Митишатьев задумчиво парил. И упал камнем:
Вот он сидит, с водкою внутри, и думает – о чем? Он думает о том, что странно и не может быть, чтобы Митишатьев обнаружил «комплекс» (приходится применить-таки это не объясняющее ничего слово, потому что Лева этим словом думает…); что «комплекс» всегда был его, Левы, монополией, а оказалось, что, наоборот, и «демон» Митишатьев – весь закомплексован; что комплекс нынче и есть демон, время такое… С другой стороны, Лева тут же начинает уценивать эту свою победную позицию; не слишком ли ему показалось? Может, Митишатьев просто потешался над ним, над его серьезностью? Тут все легко опрокинулось на свои места – и Митишатьев уже, безусловно, потешался и разыгрывал Леву, вовсе не раскрывшись в своих откровениях. И все-таки, что было у Митишатьева с Фаиной?.. – эта тень, лишь однажды мелькнув, навсегда делала бессмысленной саму возможность какого бы то ни было поражения Митишатьева. И все очевидные выводы, сделанные Левой из митишатьевских признаний, – об его комплексе неполноценности, об испепеляющей его всю жизнь зависти, даже о социальной природе его демонизма – все это прах, ибо Лева ревновал к нему. Даже проиграв, Митишатьев вышел победителем, потому что Лева тут же водрузил поверженного врага поверх себя. Как он это умудрялся делать каждый раз – оставаться всегда побежденным? – его загадка, его природа. Тут можно сделать лишь один бесспорный вывод, который в свое время, когда Лева еще не мог оценить этого по достоинству, так окончательно сформулировал дядя Диккенс: «Различие по говну является классовым», – сказалась его утонченная обостренность в восприятии запахов. Лева принюхивался и забывался… Митишатьев задумчиво парил. И упал камнем:
– Откуда такая убежденность, что все так, как ты думаешь?
Лева открывался легко, как спичечный коробок…
– Я как раз все время сомневаюсь… – тут же стал оправдываться он.
– Откуда такая убежденность, что все так, как ты сомневаешься?
Леве снова показалось-опрокинулось, что Митишатьев над ним потешается.
– В чем я сомневаюсь? – насторожился, сбившись с толку, Лева.
– Во всем: во мне, в себе, в Бланке!.. Ты вот даже успел устроиться: да был ли Бланк? – почти так уже думаешь. Был! Был здесь Бланк! И ты его выгнал!
– Как я?!
– Ты, а кто же? Ко мне бы он не пришел, да из-за меня бы и не ушел. А вот из-за тебя – ушел. Ты оказался на моей стороне – и он ушел.
– Постой, постой!.. – Озноб гулял по Левиной спине, и оптика алкогольного пространства показывала старый детский фокус – перевернутую трубу: где-то в очень узкой дали отчетливо ухмылялось личико Митишатьева, именно личико, величиной с детский немытый кулачок… – Постой! Ты мне можешь наговаривать что угодно, я мог вести себя как угодно не точно, не четко, даже трусливо… но я никогда, никогда не мог сказать ему что-либо из того, чего я просто не способен сказать! Я не способен оскорбить Бланка – может, он мог истолковать мое поведение, но – только…
– Почему же не способен! Мне ты способен сказать, а ему нет. Если бы был не способен, то никому бы не сказал, слов бы таких не имел, не мог бы мою тему слушать и поддерживать… Почему ж не способен? как раз способен! Мне-то ты говорил!..
– Что я тебе говорил? что я тебе мог сказать такого… Да и потом, разница: тебе я еще, может, что-то могу сказать, это не значит, что я и ему это скажу…
– Ага! попался… что «это»? Значит, есть «это»? А я что говорю? Почему же мне ты говоришь, а ему нет? Зачем старику заблуждаться на твой счет… Ты же его обманываешь – вот я ему об этом и сказал.
– Что-о? Что ты ему сказал! – Леве было теперь так страшно, что он не мог и не хотел стронуться в знание того, что было.
– Что, что!.. – передразнил Митишатьев. – Да вот то, о чем мы говорили, ему и пересказал. А ты молчал. Сначала еще дергался, а потом отключился и улыбался, улыбка у тебя была такая – как кашка… улыбался и кивал.
– Кивал?
– Да что ты все переспрашиваешь! – вскипел Митишатьев. – Нет, ты неисправим! Я тебе твою подлость демонстрирую – а ты не видишь. Ты же ничем, ничем уже не лучше меня, даже хуже, потому что я такой и есть, а ты предал то, чем родился. А ты опять вывернуться хочешь! Опять делаешь вид. Опять – сравнялся, а опять – не хочешь отнестись ко мне как к равному, опять за человека меня не считаешь, даже подлости за мной признать не хочешь. Только на этот раз это уже не подлость, я долго ждал – это теперь справедливость. То, что я сказал Бланку от твоего имени, – справедливость. Должны же хоть однажды концы сойтись! Ты мастер, конечно, за все ниточки держаться… А только теперь ты одну упустил. Никогда, слышишь, никогда в жизни не удастся тебе убедить Бланка, что то, что сегодня произошло, было ошибкой. Ничего-то наконец не загладишь, не исправишь, не залижешь! Вот, отвечай, плати душой, как мы! Мы уже всю выплатили – там и было чуть. А ты все себе и позволить хочешь, и душой не поплатиться? Вот теперь ты в одной точке – пустяк, это тебе не попортит ни жизни, ни общего вида – в одной хоть точке ты окончателен. Бланк – пустое место, но он знает теперь тебя. Он тебя видел! Вот как я тебя вижу – так он тебя видел!
– Господи! – взмолился Лева. – Это же невозможно видеть – ненависть! Ну что я тебе сделал? Я хочу понять, объясни…
– Ни-че-го. Ничего ты мне не сделал – за это! Только я тебя не ненавижу. Тут другое слово. Я бы сказал, что люблю, да пошло – литература уже съела такой поворот. Жить мы на одной площадке не можем – вот что! Может, это и есть классовое чутье? – Митишатьев захохотал. – Или нет, это, наверно, биология. Ты думаешь, я тебе не даю покоя? Нет, нет! ты! Я не могу, пока ты есть. А ты все есть да есть! Ты неистребим. Видишь постарел, облысел, обрюзг… – Митишатьев разошелся в роли и бесконтрольно бесчинствовал на этом любительском помосте, демонстрируя академическую школу: оттягивал жидкий волосок на голове, складочку на пузе, оттягивал под глазом и язык показывал. – Страшно?.. – Он хохотал, как Несчастливцев. – Прости, я все шучу… Пьяный я, пьяный, понимаешь? Ты не придавай этому… я тебя люблю… Ты один у меня. Что я без тебя? Фан-том! Атом и фонтан… фантик я!
– Я тебя сейчас ударю… – наконец-то сказал Лева.
– За что? – удивился Митишатьев так искренне. – Ведь я только хотел… Я ведь вот сейчас самую правду и сказал, не больше. Я хотел, чтобы ты больше не путался с ними – ты нам нужен! Ты – князь! Ты – русский человек! А ты опутан ими с ног до головы! Ты заметь, ты самый неискренний, самый лживый человек становишься, когда тебе надо им показаться… А чем показаться? Тем, чего они от тебя хотят! Вот ты и сидишь у них на крючке. Они видят твою неискренность – а она-то им и нужна! А потом они, когда заглотишь поглубже, однажды тебе объяснят – и ты ихний!
– Ты сумасшедший! – сказал Лева. – Я наконец понял. Ты сумасшедший, ты маньяк. Я тебя бить не буду. Ты ступай, ступай… – И он откинулся, прикрыв глаза. Тошнота слизнула его первой же волной прибоя и потащила, потащила внутрь темноту.
– Ах, князь! Все-таки ты – князь! Я это так чувствую, как ты себе и представить не можешь! Вот никакой разницы – а князь. Наверное, наверно, я маньяк, аристократоман, так это называется?.. Люб-лю! Эх…
Отчаянным усилием Лева вернул голову, отпер глаза, остановил бешеный, воющий, как детская юла, волчок – вынырнул на поверхность, чтобы успеть увидеть, как со словечком «эх» смахнул Митишатьев глазом с рукава…
– Перестань! – он чувствовал омерзение и безволие, тот самый гипнотизм лести, который превышает басенную очевидность и происходит как кошмар сознания, как болезнь… Однако уже не пнешь ногой, когда облизан сапог…
– Перестань… ну, я погорячился, ты пьян, никем я не опутан, что ты, право?
– Опутан, опутан, – неожиданно трезвым, новым голосом сказал Митишатьев. – Даже все бабы твои – ихние…
Лева застонал. «Прав Митишатьев, тыщу раз прав! – в отчаянье воскликнул он, но – молча… – Гнать! в шею гнать – вот что я разучился…»
– Какие бабы! – обессиленно простонал он.
– Вот и жена у тебя еврейка! – ласково уговаривал Митишатьев.
– Какая жена, у меня нет жены! – взмолился Лева.
– Ага, видишь! – торжествовал Митишатьев. – Ведь не сказал же, что какая разница! чуешь, значит, разницу? А говоришь, нет жены… Ай-яй… А Фаина? – И Митишатьев хитренько выглянул из себя.
Лева ощутил широкую и длинную силу, она его обняла и приподняла – показалось даже: на некоторое время в воздух, откуда он, сверху, посмотрел на Митишатьева, – и так все было освещено ровным, сильным, матовым, хирургическим светом. С этим Лева еще не сталкивался в своей жизни: такая страсть, такая ярость, такой гнев – ослепительный! – что нельзя было уже и чувством назвать – это было неведомое состояние, показавшееся ему своего рода спокойствием.
Они долго, они обстоятельно и старательно дрались – некрасиво и неловко со стороны. Это была добросовестная, немного скучная, непривычная и равномерная работа – так казалось Леве, – он ничего не чувствовал, только легкий ком внутри, ком детского покоя после рыдания – этот невесомый шар катался в Левиной бесчувственной оболочке, состоявшей из тела и костюма, и в такую же бесчувственность опускал Лева свои пустые кулаки, в какую-то вату и тряпки, пока Митишатьев теребил и трепал тряпочку его лица… Никакой заботы не было теперь у Левы – это было почти освобождение, почти счастье. Во всяком случае, этого нельзя было прекратить – вот он бы так прожил до конца дней своих, в этой-то вот внезапно возникшей – бог с ней, как она выглядит! – непрерывности своего существа. Так бы катался, и бил, и мял, не чувствуя ничего, кроме отсутствия, чтобы силы, которых уже не было, кончились полностью и вместе с ним, но…