Лева взглянул на лежащих поверх смятых постелей друзей ему вдруг расхотелось дремать с ними вместе. Он поднялся с кровати и вышел на улицу. Звезды. Перешел дорогу и устроился в избе напротив – там никого не было. Лева быстро уснул.
Проснулся он резко, и в нем сразу возникло подозрение, что он проспал. Однако это не был страх, что его забыли и оставили, – он испугался, что проспали остальные. Но часы показывали 4:15, и надо было лишь чуть поторопиться – и они прекрасно успевали. Лева выбежал из избы, чтобы увидеть, как стало светло, что напротив выгоняют корову, и не на шутку встревожился… Он судорожно поднес часы к уху – они исправно тикали. Успокоился. Спросил у пастуха, который час. Последовал ужасный ответ: 6:30. От страха Лева не поверил – бросился к дому, где спали друзья… Соседняя бабка выгоняла со двора хворостинкой свое милое стадо: петуха и собачонку. Петух с собачонкой очень дружили… На них с лаем бросилась корова, приседая, как собака. Однако петух с собачкой не испугались, не разбежались, а нежно положили головы на шею друг другу, как лошади. Лева и у бабки спросил, который час. Она посмотрела на крохотные игрушечные часики с нарисованными стрелками – опять 6:30! Лева ворвался к друзьям – они уже проснулись и тоже всполошились. Сверили часы – у всех одинаково 4:15, у всех тикают.
Хозяин, суетливый мужичок в татарской камилавочке, тоже очень расстроился, что они проспали. Он сказал: «Это вам за то, что вы тогда по́льта в лесу побросали». (??) Невероятно, но факт – проспали! придется теперь ехать в Ленинград, сдавать билеты. 30 процентов стоимости они, конечно, потеряли… 30 × 5 =… Впрочем, самому ему, как Лева тут же рассудил, это только на руку: ведь так и так он не мог бы поехать, потому что должна быть защита, а деньги ему как раз очень пригодятся, чтобы сходить с Фаиной в ресторан…
С этим бледнеющим, как ранний рассвет, трезвеющим соображением Лева выкарабкался из сна и проснулся.
Взглянул на часы – они стояли. С вечера Лева все твердил себе задание: не проспать. Ему надо было хорошенько все еще раз обдумать, собраться и подготовиться к началу рабочего дня – наступал самый ответственный момент: выплывет или не выплывет то, что здесь произошло позавчера… К чему бы этот сон? Лева был, в принципе, суеверным человеком, но он был настолько непросвещен в суевериях, что только и знал, что сны могут быть истолкованы – но как именно, понятия не имел.
«Вообще-то это забавный сюжет: коллективно-неверное время…» – усмехнулся Лева. Сон напоминал школьную задачку. Однако как это могло практически произойти, что все часы шли неправильно? Лева старался тщательнее припомнить сон, приблизить его и рассмотреть памятью поподробнее. Это было неприятное, головокружительное и не очень успешное усилие.
«Давай рассуждать логически… – сказал себе Лева, потягиваясь на директорском диване. – Допустим, у одного из нас остановились часы… он это заметил и стал заводить, намереваясь спросить у кого-нибудь время, но шел какой-то разговор, и он завести-то завел, а переставить забыл. И тут – такое совпадение! – что часы стояли и у другого, он взглянул ненароком на часы первого и поставил свои по ним, не спрашивая. Третий же спросил время у второго и переставил время по нему. Тут первый вспомнил, что ему надо перевести часы, и спросил у третьего, который час, – и очень удивился, что время совпало. Значит, подумал он, я завел их ровно тогда, когда они стали, и они не успели отстать (так ведь редко, но бывает – у каждого из нас есть и этот немой опыт…). Или могло быть иначе, – размышлял Лева, – так будет даже короче и смешнее: первый ставит часы по остановившимся несколько позже часам другого, а тот, в свою очередь, через некоторое время замечает, что часы остановились, и переставляет их по ушедшим вперед часам первого…»
Лева рассмеялся, вспомнив, как строго и серьезно, ответственно, нахмурясь, как в кино перед боевой операцией, было сказано во сне перед тем, как прилечь на часок: «Сверим часы». И у всех оказалось точное время. А у всех было уже неправильное время. Они уже опаздывали, когда еще только собирались вздремнуть.
И все-таки сон не удавалось истолковать. «Коллективно-неверное время» – это, конечно, была формулировка, но она ничего не говорила о сегодняшнем дне: что будет?.. Лева похолодел: ах ты, господи! он тут рассуждает о времени, а ведь часы стоят! ведь он же наяву не знает, который час!
Лева спрыгнул с дивана…
Мы тоже не можем усмотреть в этом сне никакой проекции, ничего провидческого, никакой даже притчи… Я долго прожил под занесенным топором времени. И это суета. Не есть ли время, как ужас, лишь наше отношение к нему? Ах, что удивляться одинаково неправильным часам, когда нам уже сны общие снятся!
Тщательнейше, как Бланк, выбритый, с безукоризненным пробором, в холодящем фарфоровом воротничке, с чрезвычайно, раз семь, перемытыми руками, готовый к казни, как к бенефису, и к бенефису, как к казни, бледный, длиннолицый – выглядывал на Леву большими настрадавшимися глазами неизвестный человек, в котором Лева признавал себя лишь по аккуратненькому, чистенькому крестику на лбу – из пластыря: его приклеила нежнейшими пальцами Альбина…
Однако он сумел обрадоваться своему несходству, рассудил: раз меня не узнать, то и ничего будет не узнать… Имея в виду, что все сделал тот, а не этот, непохожий, и к этому Леве, отраженному в сегодняшнем дне, претензий быть, следовательно, не может, раз виновник исчез… Мысли его стройно путались.
Эта его чрезвычайная заметность, зримость, видимость всем – пугала и смущала. Он ощущал свою неустранимость так же остро, как, наверно, случайный убийца может ощущать неистребимость тела жертвы: как невозможно, как некуда деть эти несколько килограммов мяса! И он будет сидеть перед ними до утра, качаясь как от зубной боли, перед кучей плоти, из которой так легко ушла жизнь и которую так некуда, так невозможно куда-нибудь деть. Так он будет сидеть, потрясенный материальностью мира, впервые столкнувшись с непреодолимостью воплощенных категорий. Агностики ничего не совершали – им легко. Попробовали бы они поступить в снящейся им реальности?.. Преступник – обязательно материалист: он совершал поступок, он видел причину и следствие, вот так, «как я тебя вижу». Причина лежала ничком – следствие шло. Материалист – это идеалист, совершивший преступление.
Человек давно уже не живет в материальном мире. В материальном мире жив только зверь. В материальном мире так страшно, так правильно, так неизбежно! Лева понимал страх.
Лева шел из парикмахерской – все люди видели его. По тому, как они все, спешившие по мелкой своей насущности, все знали о нем, понимали с полувзгляда, видели насквозь, прятали ухмылки в уме, – Лева мог догадаться, что за эту ночь стал совершенно знаменит.
Он разминался с прохожими, как бы непрестанно сморкаясь: без конца отворачивался и прикрывался носовым платком.
Лица людей пугали его своею обнаженностью, голостью и откровенностью – неприличностью. «Почему, интересно, они прикрыли все самое обыкновенное, нормальное: руки, ноги, задницу, – а обнажили самое откровенное и непристойное – лицо! Все – наоборот…» – так думал Лева. И правда, не мог он перенести это лукавство узнавания, легкое ехидство и любопытство, которое различал в каждом взгляде, – он еще не привык к славе, скромность его страдала. Они все, все видели его вчера, когда он – не помнил! Ужас прерванного существования владел Левой. Вот для чего нам нужно помнить все, каждый шаг. Чтобы про нас не знали. Чтобы мы всегда могли оставаться единственными творцами собственной версии, единственными свидетелями и толкователями себя. Чтобы мы были невидимы. Раз забывшись – достанешься людям навсегда. Преступник и грешник – уже не раб Божий, а – людской. Невидимость – вот мечта, вот принцип! Лева вдруг легко объяснил себе, исходя из одного лишь опыта детских мстительных представлений, все человечество: оно живет прячась. Как в джунглях, под цвет листвы, под фактуру коры, как в пустыне, под цвет песка, в воде – подражая прозрачности, – единственное, что вынесли и развили, – мимикрию под благополучие, под здоровье, под благоденствие, под нормальность, под спокойствие, под уверенность. Самое неприличное, самое гибельное и безнадежное – стать видимым, дать возможность истолкования, открыться… Тут ты обнаружишь, что давно, не замечая этого, живешь в культуре каннибализма: человек зримый в несчастье, в поражении, в болезни, в беспамятстве, в преступлении, то есть окончательный человек, человек открытый, – есть добыча мира, его хлеб. Он будет растворен, рассосан толпою в одно мгновение, и каждый побежит в свое продолжение, зажав в кулачок ниточку, имея во рту тающий вкус, клочочек, капельку жизненной силы, ухваченной на бегу с пораженного. На панели будет тряпочка лежать…
Только не обнаружить себя, свое – вот принцип выживания… так думал Лева. Невидимость!..
А уж как Лева стал виден! Так, что не увидеть его стало невозможно… Еще вчера лежал он в острых осколках на полу, его взгляд пробил дыры в окнах, на полу валялись тыщи страниц, которые он зря и пошло всю жизнь писал, от него отвалился белоснежный бакенбард – он был самым видным человеком на Земле! Его гнев, его страсть, его восстание и свобода…
А сейчас он был виден в лишней натертости пола, в более чистых и более целых, чем прежде, стеклах, в свежей, цыплячьей замазке окон. Вчера он был виден в своем поступке – сегодня стал виден в поведении.
Страх заметности поражал Леву – открытое пространство пугало. Он вспомнил кино: человек бежал по безбрежному капустному полю, а поле простреливалось со всех сторон, взрывались под ногами кочаны, – так бежал он во все стороны, нелепо вздергивая ноги, спотыкаясь и падая: и бежать невозможно, и падать неудобно… Эти кочаны, как грехи, ровные, гладкие, однозначные – во все стороны, до горизонта. Плоды.
И кадры другого фильма – из собственной жизни – с периодичностью вспыхивали в нем, и чем темнее и глубже были провалы забытых эпизодов, тем ярче запомнившийся между ними кадр. Вот он разговаривает с вахтершей (она вернулась в учреждение раньше всех, ничего не заметила, первая репетиция прошла, стало быть, успешно, но второй страх оказался больше первого, и то, что хоть что-то прошло, еще усугубило ожидание того, что предстоит… сейчас она дремала, устав от дома)… Вот он доказывает Готтиху, что Россия, вне классов, никогда не существовала… «Гений!..» – восхищается Митишатьев. Вот Бланк: «Что же вы молчите, Лев Николаевич!» (Но тут другой позор, смешанный с позорным же успокоением: Бланк не донесет никогда…) А вот Лева что-то страстно доказывает симметричной девочке со вставными глазками – про локон Анны Карениной!.. Леве было трудно подавить в себе вой – он даже прислушивался: не вырывается ли наружу.
Учреждение оживало потихоньку; приходили, пожимали, сочувствовали потерянному Левой празднику: впрочем, что ты потерял? опять то же, выпили-разошлись, куда только дни делись? – ничего не потерял. Кто-то сказал, что он прекрасно выглядит, Лева, и что воздержание на пользу не одному Толстому.
Лева бродил по коридорам, был остроумен, элегантен – тени коридоров, тени людей, сон. Гораздо ярче была реальность вспыхивающих, обрамленных чернотой беспамятства картин. Он там продолжал жить, а сегодняшний день вяло снился ему.
Никто ничего не замечал!
Что-то едва ли не похожее на разочарование шевельнулось в нем: он преувеличил свою славу… «Господи, до чего же не наблюдательны люди! – мысленно восклицал он. – А им и не нужно, зачем? Меня травила небрежность моей тайны, вопиющая демонстративность улик… Вот же, вот же, вот! Почему вы не замечаете? Вот вы подошли к окну: отчего замазкой все измазано? – свежая, видите? не закрашенная!.. Нет, никому никакого дела. Дела нет. Я страдал от халтуры своих поправок, от того, что не достигнута возможная, та тщательность подделки, при которой, еще, может быть, все как-нибудь, если повезет, то и сойдет… Так нет же! Я – перестарался…»
Эта пренебрежительность вернувшейся на свое место жизни к Левиным недочетам и небрежностям – очень задела его. Меньше всего ожидал он такого оборота. Сама жизнь была столь небрежна, что Левины заусенчики оказались в этом слитном море общей небрежности – излишней старательностью.
Однако этот вялый сон оборачивался кошмаром! Тем более что, в легком смещении своей бесплотности, оказывался этот сон неуловим, недоказуем. Не разбудить, не проснуться… Сам воздух, сам серый свет содержал в себе этот легкий жест недоуменного и холодного пожатия плеч и возвращения к прерванному разговору с полноправными гражданами этого сна, не отвлекаясь на пришлых, которым этот сон снится… сам сон пожимал плечами схалтуренного кое-как пространства: о чем это вы? не понимаю… что это вы, право?
Лева метался, скользил по натертому полу, подводил всех по очереди к уликам, намекал, выспрашивал, хихикал – никакого эффекта! Лишь ласковая улыбка неловкости, на всякий случай вежливая ироничность взгляда воспитанного и не прерывающего разговор собеседника: чтобы не обидеть чудака, он у нас такой… – и отойти потом к своим. Леве казалось: он сходит с ума.
И вот наконец итог, пик, крещендо-мещендо, апогей, кульминация, развязка, что еще? – НИ-ЧЕ-ГО; вот наконец то критическое НИ-ЧЕ-ГО, божок, символ: небольшое, гладенькое, темновато-лоснящееся, продолговатенькое, умещающееся в ладонь… – ! и нет его; вот оно!.. – наш поэт предстает пред очами (или пред оком, что мы не выяснили: вставной ли второй глаз? или первый, почему второй?..), нашему поэту предстояло, и он предстал, очно, пред единственным трезвым и недреманным оком этого академического сна – заместителем директора по административно-хозяйственной части, он же… (зам по АХЧ). Видит ли своим вставным глазом зам?
И вот Леве кажется, что он видит. Он словно бы потрогал щепочку, приклеенную к шкафу: хорошо, молодец, тщательно; сокрушился по поводу замазки – ах, как народ испортился, совсем работать не хотят! еще, наверно, и кучу денег содрал за такую работу – посочувствовал; зато стекло, из двух половинок состоявшее, – давно собирался заменить, и все никак руки… сами знаете… спасибо; неужели вы про маски не знали? этого добра у нас полно – не стоило так переживать… С чернильницей смешно… Нет, нет, Готтих мне ничего не говорил… Какой Готтих?
Зам и вида не показал, может быть, лишь чуть намекнул, а то и нет, – пожал руку, поблагодарил, извинился, что вот так пришлось, сами знаете… спасибо. Теперь у вас, Лев Николаевич, заслуженный отгул – гуляйте, веселитесь законно. Хвалю, ценю, похвала обжалованию не подлежит и приведена в исполнение.
Только вот… Одну минуточку, Лев Николаевич!.. Ах, как в Леве все пошло стремительно на дно, но в то же время и ожило, как последняя надежда… Сколько достоинства сумел вложить Лева в это «слушаю вас», вернее, сколько послушности вложил он в свое достоинство!
Тут у нас один иностранец – сами знаете этих иностранцев! – приехал… интересуется… сами понимаете… Пушкиным Александром Сергеевичем (вставной глаз, фрикативное «г»…), А.С., так сказать… Не могли бы вы, я вам настоятельно рекомендую, вот вы в прошлом году в Париже не побывали, но ведь еще будете, будете!.. И вам приятно, и нам полезно. Известный, между прочим, иностранец, американский…
Это ножницами, ножницами! кто-то стриг и клеил, стриг и клеил все более фантастический коллаж: сочинял из обрезков и обрывков, подхихикивая, – а вот сюда я еще цифирку наклею, 88 и хвостик, и – готово! бездна юмора и вкуса… довольно потер ручки, поерзал… ах, хорошо! можно сказать, завершено. Каким же чувством чувствуем мы, что что-то еще надо было доделать, чего-то не хватало, а вот сейчас уже совсем готово – не прибавишь, не убавишь: швейная машина в пенсне, бюстгальтер в пустыне, кольт в манной каше и семь одинаковых бюстиков на рояле… И Лева на фоне, с едва заметной булавочкой в груди.
Так, так! все в порядке!.. – восхитился Лева художественной точности жизни. НИ-ЧЕ-ГО – и заграница как награда! – непреходящесть и вневременность любимой родины обрадовали его.
Лева уже мысленно замечательную статью писал… Факты, положим, всем известные, но угол… ракурс… какой пронзительный свет! «Путешествие из России» – так назову. (От Полыни до Китая) – в скобочках. Так сухо, строго, академично. Эпиграф: «…и никогда еще не вырывался из пределов необъятной России. Я весело въехал в заветную реку, и добрый конь вынес меня на турецкий берег. Но этот берег был уже завоеван: я все еще находился в России». Почему про это – все знают, а никто не обобщил? – «Пушкин и заграница», – Лева не припоминал такой статьи…
…Это был тот самый американский писатель, который написал впоследствии знаменитый фельетон «Как я был Хемингуэем» (но не тот, которому у нас этот фельетон приписали). Лева читал в свое время его рассказы и не уценил их до сих пор. Удивление, столь наивное, перед человеком, который написал то, что ты читал с восхищением в детстве, превышало Левину профессиональную опытность, и то, что хорошую литературу создают не только мертвые, а вот, в частности, и этот человек, поражало его…
Он вглядывался в его черты и не видел никакого сходства. Он бы спросил себя: в чем он ожидает увидеть это сходство? – и не мог бы ответить. А главное, где скрывался этот пыльный южный юмор?.. Равнодушное, застывшее, бугристое и красное забулдыжное лицо ничего не выражало. Кто за него расточал весь тот блеск, отражение которого неизбежно ожидал Лева некими отблесками на лице? Странный тип.
Они катили в просторном черном ЗИМе, откуда Леве так хорошо, так ново и полно (из-за рядом иностранца) был виден Петербург. Господи, господи! что за город!.. какая холодная блестящая шутка! Непереносимо! но я ему принадлежу… весь. Он никому уже не принадлежит, да и принадлежал ли?.. Сколько людей – и какие это были люди! – пытались приобщить его к себе, себя к нему – и лишь раздвигали пропасть между градом и Евгением, к нему не приближаясь, лишь от себя удаляясь, разлучаясь с самим собой… Вот этот золотистый холод побежал по спине – таков Петербург. Бледное серебряное небо, осеннее золото шпилей, червленая, старинная вода – тяжесть, которой придавлен за уголок, чтобы не улетел, легкий вымпел грубого Петра. С детства… да, именно так представлял Петра! – как тяжелую темноту воды под мостом. – Золотой Петербург! именно золотой – не серый, не голубой, не черный и не серебряный – зо-ло-той!.. – шептал Лева, разглядывая свою родину глазами, которыми зря награждал иностранца.