Они катили в просторном черном ЗИМе, откуда Леве так хорошо, так ново и полно (из-за рядом иностранца) был виден Петербург. Господи, господи! что за город!.. какая холодная блестящая шутка! Непереносимо! но я ему принадлежу… весь. Он никому уже не принадлежит, да и принадлежал ли?.. Сколько людей – и какие это были люди! – пытались приобщить его к себе, себя к нему – и лишь раздвигали пропасть между градом и Евгением, к нему не приближаясь, лишь от себя удаляясь, разлучаясь с самим собой… Вот этот золотистый холод побежал по спине – таков Петербург. Бледное серебряное небо, осеннее золото шпилей, червленая, старинная вода – тяжесть, которой придавлен за уголок, чтобы не улетел, легкий вымпел грубого Петра. С детства… да, именно так представлял Петра! – как тяжелую темноту воды под мостом. – Золотой Петербург! именно золотой – не серый, не голубой, не черный и не серебряный – зо-ло-той!.. – шептал Лева, разглядывая свою родину глазами, которыми зря награждал иностранца.
Американец вообще не смотрел по сторонам – он смотрел ровно перед собой, и его укороченный взгляд ничего не отражал. Это было невозможно: абсолютный рекорд неподвижности было его лицо! Чуть живее становилось лишь от его жены: юная и хорошенькая, этакая живоглазенькая мартышечка, она все куталась в невиданное манто из выведенного в Сибири валютного зверя и дышала в мех. У нее, однако, сын заканчивал курс в Оксфорде.
Что еще? Литой, изваянный из мяса затылок шофера и кудрявый человек, похожий на молодого Бондарчука, рядом с шофером. Он, по-видимому, недавно научился улыбаться, что и проверял, время от времени оборачиваясь. Лева, если пробовал рассказывать что-то, всякий раз сбивался от его улыбки, и тогда тот поощрительно кивал. «Ну, в общем, это…» – говорил тогда Лева и приглашал в окно, отворачивался сам – в славное, не слепящее, не червонное золото Петербурга.
Всюду был вторник. В музеях вторник был выходной день. (Служители приобщили его к праздникам – им повезло.) Такая неосведомленность «Интуриста» удивила Леву – но девиз сегодняшней реальности был «небрежность», и Лева присовокупил. И пока они вот так, от одной музей-квартиры к другой, мотались по городу – целенаправленно, с плавным бесшумным шорохом, от памятника к памятнику, – памятников вдруг стало много, от скорости они выстраивались почти что в ряд, плечом, что ли, к плечу; город был светел, бесшумен за окном, пространен и прозрачен – покинут… И эти сомкнувшиеся памятники – неожиданно много, целое население, медное население города – поводыри ослепшего времени, приведшие Леву за ручку в сегодняшний день…
Музеи были закрыты, Лева волновался и суетился от этой неловкости, от своей неспособности обнаружить причастность к своему кумиру, от невозможности причастить… Американца, впрочем, это никак не трогало. То ли удивился он уже чему-то навсегда, то ли постановил не удивляться – Леву это отсутствие реакции бесило… Американец выходил из машины, читал табличку, долго и тупо осматривал замок. Во дворике был памятник: крохотный Пушкин стоял… Американец обошел его неторопливо кругом, осмотрев, как замок. Маленький вредный мальчик с пластмассовым автоматом носился вокруг памятника – тат-та-та-та-та! тат-та-та-та-та! – расстрелял иностранца; но и его американец осмотрел, как вещь, – хоть бы согрелся его взор, хоть бы фальшиво!..
И еще выдался символ на этот день: они не могли отыскать место дуэли Пушкина (для Левы замкнулось кольцо – тот морозный визит к деду)… Лева выскакивал из машины и спрашивал – не знали, посылали подальше, послали не туда. Может, и нашли бы – но Лева тут и сам не захотел разрушать символ: ну и пусть, правильно, пусть не видят это святое место, политое его кровью, кто его не видит. Ему помстилось: это место, видимое лишь посвященному, лишь достойному для остальных – нет его: стоит газетный ларек, закрытый на обед, и все. Леве так понравилось, он не стал проявлять настойчивость – миссия его закончилась, они возвращались в «Асторию».
Солнце склонялось, и Петербург все золотел. Как он мал-невелик!.. Как быстро, как осень, пролетел он за окном: только что Острова – и уже Исаакий…
– А это, – скучно и неубежденно сказал Лева, – знаменитый Медный Всадник, послуживший прообразом… – Лева тут мучительно покраснел, потом кровь стремительно отбежала со словами: – Господи! что я говорю…
Нева отчалила и уплыла. В кунсткамеру, мой друг…
Отчизне посвятим… пора, мой друг, пора!.. Мой страх переживет…
Лева открыл глаза – вокруг, неузнаваемо оживленный и преображенный, суетился американец. «Кудрявый» ласково улыбался и кивал одобрительно. Шофер был столь же неправдоподобен и неподвижен, как муляж. Американка давала Леве нюхать какую-то чрезвычайно изящную неземную вещь, волшебная грань посверкивала в ее ручке, выглянувшей из пышного меха, как некое юное, недавно проснувшееся существо… Лева вдруг почувствовал постыдную неотмытость, которой не помогла утренняя тщательность его туалета – да и никакая бы не помогла: неотмытость в принципе.
– Извините, простите, я… выйду… пройдусь… вы, пожалуйста… – бормотал Лева, поспешно и неловко перелезая через американца. – Я потом… простите…
– Шай!.. Coy шай… – восхищенно говорил американец.
…Мы оставим Леву подчеркнуто глубоко вдыхающим невский нефтяной воздух. Лева облокотился о парапет и следит за своим плевком, поглощаемым маленьким водоворотиком. Леве кажется, что ему хорошо, что он наконец вырвался. Он смотрит в грязную воду, в радужные завитки и всякий небольшой мусор, который ему уничижительно кажется подходящим для его взгляда. Он долго не подымает глаз на столь любезный ему, золотистый и пыльный, вытершийся от времени, с торчащими проволочками поломавшихся тускло-золотистых ниток гобелен, что кажется подвешенным на том берегу для просушки. И пока на том берегу проветривается золото петербургского пейзажа, Лева думает, что – подними он взор – вполне может оказаться, что кто-то шустро потянет за веревочку вверх и свернет пейзаж в трубочку. Что же окажется за ним?
Вот какие мысли он уже передумал: что недаром его не разоблачили сегодня; что именно такой, нашкодивший и добросовестно из-под себя все подъевший и вылизавший, он им и нужен; что тут ничего удивительного, что они его даже поощрили снисходительно; что именно такому можно было доверить… что раб, своими силами подавляющий собственное восстание, не только выгодная, но и лестная рабовладельцу категория раба; что именно так признается власть и именно так она держится. «Что я не ИХ – это они знают, а вот то, что я – для НИХ, – это я и доказал сегодня. А если и не ИХ, а для НИХ – то какое еще удовлетворение могут ОНИ пожелать?» Это все он уже передумал.
А вот что он думает, пока мы отплываем от него как бы на речном трамвайчике, и Лева начинает плавно качаться у нас перед глазами на фоне выцветшего золота с силуэтом Медного Всадника, будто Лева, как Евгений, станцует нам сейчас свое па-де-де, пластически выражающее тоску по Параше (Фаине)… Вот что он думает, пока мы отплываем и пока не вздернули наверх его заплечный фон: он чувствует (это чувство и есть его мысль), что он вернулся. Только откуда и куда? Ему хочется догадаться. Но убежденность, что в этой вот точке жизни он уже был, уже стоял, и тогда – где же он прошлялся долгие годы, описав эту мертвую петлю опыта, захватив этим длинным и тяжелым неводом, которым, казалось, можно выловить океан, лишь очень много пустой воды?.. С этим горбом, с этим рюкзаком опыта за плечами вернулся он на прежнее место, ссутулившись и постарев, ослабев. И что делать с этим глубоким барахлом, которое он протаскал за собою во все свои странствия и войны? Устал. Помнится, хотел он установить однажды точку, с которой все началось, точку, в которой все прервалось, – думал он уже такое соображение… – и не находил.
Вот он и стоит в этой точке, покачивается, уменьшаясь на фоне, а мы на своем трамвайчике… качаемся в его глазах.
Конец третьей части
Приложение к третьей части Ахиллес и черепаха (Отношения автора и героя)
…Действительность не содержала в себе места для романа. Прошло время, прежде чем я понял двойственную природу окружившей меня действительности: она монолитна и дырява. Прошло время, прежде чем я понял, что дыры – заделываются прочнее всего, прежде чем мне надоело расшибать лоб об дыру, зашитую перед моим приходом, – я попер на стену и беспрепятственно прошел насквозь. Ах, как быстро бы я справился с романом, если бы знал об этом! Теперь я кутаюсь от сквозняков, объявившихся (всегда бывших!) вокруг возможностей, и по привычке обхожу тело, казавшееся мне сплошным. Этот странный танец – вокруг следующего романа. «Азарт», роман-эпилог… нет, не продолжение, а такой роман… как бы выразить?.. в котором не было бы прошлого – одно настоящее… как до рождения, как за гробом…
Помнится, автор посмеивался над простаками, желающими узнать, что стало с полюбившимися героями, – посмеивался над незнанием законов построения литературного произведения, непониманием меры условности, отсутствием художественного вкуса и т. д. – ибо какое может быть продолжение вслед за точно обозначенным концом? Здание достроено, подведено под крышу, в нем живут…
Теперь, в предчувствии романа-эпилога, автора тоже стало занимать, куда же деваются герои… Как, например, преображается Раскольников после того, как его великий летописец вынул из него всю его жизнь и потратил ее за короткий отрезок времени так, что жизнь и невозможна дальше при таком-то выводе и приговоре? Приговор приведен в исполнение – какие щепочки и крошки сметает автор со своего стола в эпилоге? Прочтите любой эпилог: вам почудится циничная усмешка создателя: счастливая ли то семейная жизнь, свершение ли духа… – там может быть что угодно. Там неподвластное, настоящее время, и не потому автор прекращает писать, что все сказал, а потому, что дальше у него не хватает сил, что дальше он не может. Мы уже рассуждали, что настоящее время – обязательно смерть героя, поэтому так уместны трагические концы. В наше ненастоящее время трагические концы неуместны. Что же ожидает героя вслед за его не признанной за смерть смертью? Даже мертв ли он, мы не знаем, потому что числим себя живыми.
Так что теперь это наивное желание продолжения кажется нам имеющим более глубокую, более подводную основу. Впрочем, маловероятно, что кто-нибудь захочет мучиться вместе с Левой и дальше. Тяжело и надежд мало. И вот тут мы испытываем определенную вину перед героем, заставляющую нас откладывать и откладывать роман (эпилоги – первый, второй, третий…), чтобы наспевал новый и новый, опять не удовлетворяющий нас конец. И мы снова и снова пойманы в тоску летописца, который, лишь ради того, что никто за него этого не сделает, воспроизводит то, в чем он окончательно не уверен, единственным способом – исключения собственной жизни.
Право, стоит ли? Единственное счастье пишущего, ради которого, мы полагали, все и пишется: совершенно совпасть с настоящим временем героя, чтобы исчезло докучное и неудавшееся, свое, – так и оно недоступно. Ахиллес никогда не догонит черепаху… нам не удержаться – мы прилагаем лемму.
Мы бредем в настоящем времени, где каждый следующий шаг является исчезновением предыдущего и каждый, в этом смысле, является финалом всего пути. Поэтому настоящее время романа есть цепи финалов, линия, по которой отрывается прошлое от несуществующего будущего, трассирующая дискретность реальности, которой мы изрешечены насквозь. Любая точка настоящего является концом прошлого, но и концом настоящего, потому что жить дальше нет никакой возможности, а мы живем. Собственно, «любой» точки у настоящего и быть не может, настоящее – само есть точка, точка в математическом смысле, которую можно уподобить лишь остренькому уколу, и то нельзя.
И вот на острие этого укола и помещается та нравственная проблема, и если не проблема, то особый случай, касающийся взаимоотношений автора и героя. Нам скажут, что герой нематериален, фантом, плод сознания и воображения и поэтому автор не несет перед ним той же ответственности, как перед живым, из плоти и крови, человеком. Как раз наоборот! Живой человек может воспротивиться, ответить тем же, сам причинить нам… в конце концов, на его стороне закон – и я очень несвободен в обращении с инотелесным, чем я, человеком. Герой же безответен, он более чем раб, и отношение к нему – дело авторской совести в гораздо большей степени, чем отношения с живыми людьми. Проблему эту можно если и не уподобить, то сравнить с проблемой вивисекции, искони считавшейся проблемой нравственной. Ибо если так остро стоит вопрос отношений с нашими застрявшими на служебной лестнице эволюции меньшими братьями, как то: кролики, мыши, – то почему же не ставить его в отношении собственных подобий? Внешний рисунок проблем чрезвычайно схож. Как существует принципиальная качественная граница между мертвым и живым и то, что можно делать с материалом мертвым (все), нельзя делать с живым, так же качественна граница прошлого и настоящего, и с героем, вступившим результате повествования, в настоящее, свое время, нельзя поступать в той же мере беспощадно и жестоко, как с героем, только что существовавшим в прошлом. В какой-нибудь прекрасной стране, еще более прекрасной, чем Англия, вполне могло бы возникнуть Общество охраны литературных героев от их авторов. И впрямь, эта немая череда страдальцев, навечно заточенных в тесные томики, эти бледные, изможденные от бестелесности, навсегда потрясенные своими преступлениями перед идеалами и категориями невинные узники вызывают искреннее сострадание. Они тем более вызывают сочувствие, что муки их лишь отчасти их собственные муки, а в значительно большей степени это муки другого человека, жестокого и несправедливого, к тому же услаждающего себя реальностью и материальностью собственной жизни на стороне, – автора. Отзывчивость героя к мукам их творца, их терпение и терпимость являются беспримерными и абсолютными, наихристианнейшими. Герои вызывают сострадание, но не получают его. И они безропотно несут на себе весь груз чужих моральных, нравственных, этических, гражданских, социальных и каких там еще проблем, которые перекладывают на их бесплотные плечи писатели, как, в свою очередь, перекладывает эти же проблемы человечество на плечи писателей. И что бесспорно, что с героев своих автор требует больше, чем с себя в снисходительной практике жизни. По отношению к ним законы возмездия и рока действуют со значительно большей отчетливостью и эффективностью, чем в жизни. Ибо жизнь – это все, а литература все-таки – кое-что.
Только прошлое могло быть прожито тем единственным способом, который оказался, и в отношении прошлого мы снимаем с себя ответственность перед героем. Настоящее же неизвестно и неделимо, и то авторское коварство, при котором мы знаем, что будет с нашим героем, никак не может ужиться с чувством справедливости, ибо он этого не знает. Впрочем, иногда, к концу произведения, герой начинает догадываться, что некие прикосновенные к нему силы зла и чьей-то авторской воли подобрали ему художественные детали неизбежности жизни, герой начинает несколько роптать, сопротивляться, иногда даже (счастливый, вдохновенный случай!) ему удается навязать что-нибудь автору, небольшое, как каприз… но – сойти с ума, если узнать, что осуществление этой верховной воли находится неу Бога, а в частных руках некоего конкретного автора, который к тому же вполне может быть дрянной человек; сойти с ума – узнать, что какой-то конкретный человек вершит с нами, в совершенно неподходящей и не соответствующей воспроизводимым событиям обстановке, своею рукой нарушает свою и разрушает нашу жизнь; сойти с ума, что кто-то по отношению к нам присвоил себе и рок и судьбу и захватил власть Господа. А это самое страшное бесправие, какое только можно себе вообразить, – отсутствие права на Бога.
Невыносимо допустить версию настоящего как вариант будущего – вся авторская развязность летит к чертям… Лева встал. Лева сел, снял шляпу и зажмурился – было солнце. Лежал окурок. Лева сидел в ожидании времени, которое все не шло. У него были: дыхание, сердцебиение… – все это инерция, ибо и мышь без воздуха имеет инерцию, чтобы сняли (успели) колпак. Один лишь герой – живет без времени, тратя всю свою жизнь на готовность к реанимации: умереть ровно тогда, когда к тебе поспеют с помощью… Мы воспитались в этом романе – мы усвоили, что лично для нас самое большое зло – это жить в готовом и объясненном мире. Это не я, ты, он – жили. Это жить рядом, мимо, еще раз энный раз, но не своей жизнью. И здесь мы соприкасаемся с еще одной темной проблемой психологии творчества – с проблемой власти. Мы, конечно, не имеем в виду поверхностный, первый, лежащий в другой плоскости пласт государственной власти и взаимоотношения с ним автора в процессе письма. Тут и говорить нечего – он есть, этот пласт, есть и его давление на процесс. Мы опускаем рассмотрение и другого существенного аспекта проблемы – стремления пишущего к власти (почет, влияние, деньги…). Опустим и еще один, более тонкий и сильнее нас занимающий аспект – интереса к власти, некоторого противоречивого тяготения к ней как раз свободного художника: это уже творческая проблематика, это уже – тема слишком большая, чтобы здесь… посвятим ей грядущий роман. Здесь мы коснулись лишь самой частной стороны этой проблемы: власти над собственными героями. Мера этой власти, правомерность и справедливость ее, чувство этой меры в процессе – в этом как раз и состояли наши затруднения к концу третьей части… Мы могли высветить умирание героя, его агонию юпитерами нравственных законов: что, мол, Лева после истории с Бланком? – после нее он уже необратим, на этот раз наконец – погиб, ибо кто в нем может продолжать жить снаружи души?.. Но все-то вокруг живут: автор, читатель и тот, кто никогда этого не прочтет. Неужели один лишь Лева необратим?