Видя такое отношение, Саша Гребенча снова вспоминал холодный кирпичный дом и теперь все чаще сравнивал себя с тем горьким пропойцей, который измерял температуру за окном градусами алкоголя и терпеливо сносил всеобщее презрение, отвечая вымученной улыбкой.
Вечера были уже холодными, Саша Гребенча ворочал кочергой угли в камине, не выпуская изо рта трубки, так что сизые кольца затягивало в дымоход. Он вспоминал «Иннокентия Скородума», жаловавшегося на старость, на отсутствие вдохновения, на свое жалкое окружение, и думал, что тот не понимает жизни. Разве одиночество ужасно? Разве тяготит? Саша вспомнил, как Гребенча-старший рассказывал ему про свой взрослый мир, будто был ему не отцом, а старшим братом, как он слушал, затаив дыхание, и подумал, что не находит общего языка с сыном. Саша посмотрел на фото отца, где он держал его на коленях, и подумал, что стал уже старше этого улыбчивого мужчины с ребенком, который показался ему теперь младшим братом, так и не повзрослевшим и немного наивным. «Отцы и дети, — почесал он трубкой за ухом. —
ОТЦЫ И ДЕТИ»
Отложив кочергу, Саша Гребенча сел за компьютер.
«Мне ближе отцы, чем дети, — написал он в группе. — Может, я живу прошлым?»
Он не успел встать, когда появились комментарии.
«Или так и не выросли», — предположил «Олег Держикрач».
«Значит, я тоже, — признался «Иннокентий Скородум». — Молодые сегодня говорят, будто на камеру, говорят бесконечно долго, ничего не сказав».
«Зато вы обделывали молчком свои грязные делишки», — в отдельной ветке ответил ему «Афанасий Голохват».
«Имейте уважение! — возмутился «Иннокентий Скородум». — Я намного вас старше!»
«Старше не значит взрослее Да и кто такие взрослые играют в новые машинки кидают друг в друга грязью Остается удивляться как они умудрились сохранить во всей чистоте и неприкосновенности ум шестилетних детей»
А в Олеге Держикраче проснулся врач.
«Банальные комплексы, — также комментировал он «Иннокентия Скородума». — Несколько сеансов коррекции, и вы обретете свой возраст».
«А зачем? В своих комплексах мне комфортно. Так что оставьте их в покое».
Ответ «Иннокентия Скородума» понравился «Олегу Держикрачу».
«Раньше за слово сажали, потому, что слово не расходилось с делом, — вставил «Модэст Одинаров». — А теперь все видят, все знают, обо всем говорят, но ничего не меняется!»
«И не поменяется, — согласился «Афанасий Голохват». — Надо отстреливать жирных котов которые нами правят да здравствует революция»
«Не помешало бы, — неожиданно поддержал «Иннокентий Скородум». — Хотя это и бессмысленно, но чертовски приятно».
Это понравилось «Афанасию Голохвату», «Даме с @» и «Зинаиде Пчель».
И Саша Гребенча не выдержал:
«Как вы можете! Они же люди, и у них есть дети».
«Люди ли?» — засомневалась «Дама с @».
«А вы, случаем, не чиновник?» — поинтересовалась «Степанида Пчель».
«У них есть деды, — показал зубы «Афанасий Голохват». — И внуки и жены и любовницы».
Получив кучу издевательских смайликов, которым отметился даже Сидор Куляш, Саша Гребенча сник. Он был плохим полемистом, ему было легко сбить дыхание. Яд, содержащийся в словах, парализовал его волю, заставляя думать о невидимом мосте, который может разрушить одна фальшивая нота. «Стеклянная челюсть, — сравнивал он себя с боксером. — У меня стеклянная челюсть».
«Лишь бы правили лучшие, — примирительно написал он. — Лишь бы ценились достоинства».
«Достоинства, — укусил Афанасий Голохват. — А судьи кто нельзя быть таким наивным»
Саша Гребенча вдруг вспомнил последнее свидание с сыном. Они сидели в суши, до хрипоты спорили, при этом сын не вынимал рук из джинсов, напоминая бескрылую птицу. Столик был у окна, и он то и дело отворачивался на проходивших мимо пешеходов, точно ждал кого-то, кто должен зайти.
— Профукали все, — между делом отчитывал он старшее поколение, — проморгали, прочухали, а теперь бедные-несчастные! А нас кто пожалеет? Вы что нам передали? Какой мир? Тот, что получили от дедов? Так нет же, вы, отцы, все инфантильные, вы его ухудшили, испоганили, испохабили. От вас одни стоны, жалобы, нытье…
Саша Гребенча уткнулся в тарелку и, ковыряя перченую рыбу, не мог понять, отчего у него солоно во рту. «От слез, — наконец решил он. — От невыплаканных слез». Подняв глаза, он встретился взглядом с сидящим напротив подростком и подумал, что тому больше подходит роль отца.
— Вот именно, — угадал его мысли сын. — Все вы маменькины детки, слюнтяи-интеллигентишки, ни на что не способные. Привыкли по кухням судачить, да в жилетку хныкать… Разве не так?
— Нельзя быть таким жестоким, — вздохнул Саша Гребенча.
Сын был в просвечивающей гепюровой рубашке.
— Что это у тебя? — показал на его плечо Саша Гребенча. — Грязь?
— Татуировка.
«Лучше бы грязь», — подумал Саша Гребенча.
— А как мать?
— Мать? — удивился сын. — Надо же, вспомнил! Когда она была рядом, у тебя была женщина, но у нее не было мужчины. Она тащила обоих, а теперь вы подравнялись, баба с возу — кобыле легче…
— Это ты про меня?
— А про кого еще? Ударить хочешь? Ну, ударь! Только ты и на это не способен, как же — интеллигент!
Саша Гребенча слушал и думал, что сын прав, он вдруг понял, почему тот постоянно смотрит в окно и косится на дверь, точно ожидая своего настоящего отца, который сейчас войдет и защитит его от пошлого, грязного мира. Саше Гребенча сделалось неловко, но признать вслух сыновнюю правоту было выше его сил.
— А знаешь, кто такой интеллигент? — снова угадал сын. — Тот, на кого дрочат, и кому неудобно за тех, кто это делает.
Отодвинув спиной стул, Саша Гребенча поднялся и, молча расплатившись, поспешно вышел. А теперь при воспоминании об этом его снова покрыла краска стыда. Раскурив трубку, Саша Гребенча закрутился на табурете, точно собирался ввинтить ее в пол, и написал в чат Афанасию Голохвату:
«Дети всегда правы, а отцы всегда никуда не годны, на них природа отдыхает».
Почесав за ухом концом трубки, Саша решил, что этого достаточно для запоздалого извинения: Афанасий Голохват был его сыном, взявшим после развода фамилию матери. Этим и объяснялось его частое появление в совершенно чуждой ему группе, где он чувствовал себя, как в солончаковой пустыни. Незаметно прошла ночь, за окном повисло серое дождливое утро, казалось, что день никогда не наступит, и впереди ожидает лишь продолжение скучного, надоевшего сна. На стене монотонно тикали «ходики» со свисавшей на цепи гирей, собираясь с силами, в них натужено заскрежетала пружина, чтобы отмерить ударом еще один час Сашиной жизни. Сняв у камина чугунную решетку, Саша ворочал кочергой догоравшие угли, которые изредка вспыхивали синими, лизавшими железо языками, будто яркий день его детства в серой золе воспоминаний.
ВОЙНА И МИР
Один из членов группы не отметился в ней ни единым постом. «Вот языком чешут, — жадно читал он ее ленту, равномерно, в зависимости от настроения, распределяя симпатии и антипатии. — А все ж хоть какая-то жизнь». Матвей Галаган был военным. Он подчинялся приказам, умело их отдавал, и к своим сорока дослужился до майора. Матвей Галаган был предан долгу, но в последнее время все чаще задавался вопросом, в чем он состоит? «Раньше все было ясно, — думал он, гоняя роту по плацу, — умирали за веру, царя и отечество. А сейчас? Не за деньги же?» В Бога Галаган не верил, царя давно не было, оставалось отечество. «Что это такое? — ломал он голову. — Земля? Вода? Бескрайнее небо? А может, государство?» Но земля и вода были везде одинаковыми, а государство на его веку рушилось, так что он дважды приносил присягу. «А враги? — думал он. — Те, на кого укажут? Мы должны быть готовыми их убивать. А вдруг они завтра станут друзьями?»
— Брось, не думай, — посоветовал ему сослуживец. — А то, получается, мы — наемники. Как с этим жить?
— Конечно, — кивнул Матвей Галаган. — Ты абсолютно прав.
А в офицерской комнате, прикрывая ладонью листок, написал рапорт об увольнении. В качестве причины он указал ухудшение здоровья, не уточняя, что оно носило психический характер, мучая его смутными сомнениями и безответными вопросами. Сжав бумагу в потной руке, Матвей Галаган долго топтался перед кабинетом полковника, а потом, развернувшись, пошел в казарму, по дороге выбросив бумагу в мусорное ведро. «Деньги проклятые, — глухо бормотал он. — Куда без жалованья?»
В группе Матвей Галаган не вступал в споры, потому что не видел в ней единомышленников, а доказывать что-то людям чуждых убеждений, считал делом безнадежным. Как человек строгих правил, клявшийся в верности правительству, он не мог до конца разделить ни революционных настроений «Афанасия Голохвата», которым, однако, сочувствовал, ни механического, бесчувственного нигилизма «Никиты Мозырь», его раздражала житейская мудрость «Иннокентия Скородума», граничившая с вселенской усталостью, он был далек от наивной восторженности «Саши Гребенча», ему одинаково претили и пессимизм, и оптимизм, считая себя реалистом, он все больше склонялся к жестокой, биологической правде «Раскольникова» — каждый выживает, как может, а зачем, не знает. Однако каждый вечер он проводил в интернетовской группе, его, как наркомана, тянуло в общество незнакомых людей, в кругу которых он оставался тенью. «Плохо, когда в сердце война», — читал он сообщение «Саши Гребенча». «Еще хуже, когда в нем мир», — опускался он к комментарию «Афанасия Голохвата». Подняв за козырек фуражку, Матвей Галаган чесал мизинцем свалявшиеся волосы, и не знал, кто прав. Как военный, он не терпел неустроенности, но его раздражало и смиренное безразличие, которое наблюдал вокруг. Однажды к вечеру, когда на двор уже опустились сумерки, он заглянул в окно казармы и увидел на койках своих солдат, которые, слюнявя пальцы, листали брошюру «100 способов разбогатеть». До хруста в побелевших суставах Матвей Галаган сжал кулаки, но зайти не решился. Всю ночь он перекручивал простыни, точно его кусали клопы, а на другой день гонял роту на плацу больше обычного. «А все из-за таких, — вспоминал он посты «Сидора Куляша», развращавшие по его мнению невинных, которые еще не научились жизни. — Сами не счастливы, а других учат». Вечером Матвей Галаган включил телевизор, щелкая пультом, прыгал по каналам, как воробей по кустам, и везде видел довольное лицо Сидора Куляша. «Народ, как птенец, — в его раскрытый клюв клади что угодно, — раздраженно подумал он. — А мерзавцы этим пользуются». Повернув стул, Матвей Галаган сел на него верхом, навалившись грудью на изогнутую спинку, и, подключившись к Интернету, щелкнул «Мне нравится» под комментарием «Дамы с @» к посту «Сидора Куляша»: «Меня от вас тошнит!»
Ранним утром Матвей Галаган доставал из-под матраса брюки, которые за ночь обретали «стрелки», извлекал из пропахшего нафталином, скрипучего шкафа вешалку с кителем, и, надев форму, осматривал себя в дверном зеркале. Повернувшись сначала левым боком, потом правым — порядок из года в год оставался неизменным, — он щелчком сбивал с кителя налипшую пыль, поплевав на пальцы, разглаживал кустистые брови, и с первым автобусом отправлялся в гарнизон. По нему можно было сверять часы. Минута в минуту с подъезжавшим автобусом он стоял на остановке, пропуская вперед пассажиров, которых всех давно изучил. В выражении их лиц, в том сосредоточенном усердии, с которым они разглядывали плывший за окном пейзаж, он угадывал унизительное смирение перед автобусным маршрутом длиной в их жизнь. Пассажиры сходили и заходили, а Матвей Галаган ехал до конечной, постепенно становясь самым старым пассажиром автобуса. Книг он давно не читал, брать в дорогу журналы считал ниже своего достоинства и снова и снова возвращался к своим мыслям, перемалывавшим его, как жернова. «Жизнь — это выживание, — представлял он мрачную фигуру Захара Чичина, которого знал как «Раскольникова». — И правило в ней одно: с сильными заключить мир, слабым объявить войну». Автобус тормозил с неизменным фырканьем. Пройдя ворота, в которых ему отдавали честь, Матвей Галаган погружался в атмосферу военного городка с незамысловатой архитектурой прямоугольных казарм, колючей проволокой и караулом у развевавшегося флага. «Идти врозь, драться вместе», — учил он, склонившихся над планшетами младших офицеров, а, возвращаясь в холодную съемную квартиру, проходил мимо больничного морга и, глядя на тускло люминесцирующие окна, думал, что и в городе, как на войне, живут порознь, а умирают вместе. «И нет ни правых, ни виноватых, а есть одна человеческая плесень, — вспоминал он опять «Раскольникова». — И мира нет, а война постоянна». Поежившись, он поднимал воротник, ускоряя шаг, чтобы быстрее замкнуться в ракушку своего казенного жилища.
Годы летели, будто курица зерно клевала. Матвей Галаган мотался по гарнизонам, не нажив ни кола, ни двора. «Судьба такая, — вздыхал он. — У солдата и жизнь казенная». В юности Матвей Галаган легко сходился, куда бы его ни переводили, заводил дружбу с офицерами, но с возрастом совершенно обособился. Где-то у него оставалась двоюродная сестра, они вместе выросли, их отправляли на лето в деревню, где над камышами летали огромные стрекозы и стоял запах свежескошенного сена. Днем они секли прутиками старую злую крапиву, такую кусачую, что от нее не спасали даже сатиновые штаны, а на ночь им читали одни и те же сказки. «По щучьему веленью, по моему хотенью», — слушали они, забившись под одеяло, когда за окном плыла багровая луна, и на дворе, казалось, стучит костяной ногой баба-яга. Утром их поили парным молоком, и они, устроившись на сеновале, грызли карандаши, играя в слова.
— Ты умнее, — обиженно кусал он губы, когда побеждала сестра.
— Я старше, — успокаивала она. — На целый год.
Лето их сближало, они перезванивались потом целый год, обмениваясь новостями, школьными впечатлениями и семейной хроникой. В этих разговорах они находили опору, убежденные, что на свете у них есть друг. Так продолжалось до тех пор, пока однажды они не обнаружили, что повзрослели. Матвей Галаган поступил в военную академию, сестра вышла замуж, и уже много лет они как-то само собой перестали общаться. «Жизнь развела, — думал Матвей Галаган, когда случалось вспомнить сестру. — Она всех разводит». Превратившись в нелюдимого одиночку, Матвей Галаган и за интернетовской группой наблюдал, будто в замочную скважину. «Хорошо, что мы никогда не встретимся», — читал он сообщения незнакомых людей, с которыми у него никогда не возникало желания поделиться мыслями. Он был молчалив, и только выпив в компании холостых офицеров, взявших в руки гитару, подтягивал сиплым, огрубевшим от команд голосом: «Наши жены — пушки заряжены…» Однако в жизни Матвея Галагана был момент, когда он едва не исповедовался. В Страстной четверг он зашел в маленькую часовенку на городской окраине, служба уже закончилась, и худощавый батюшка с глазами чахоточного проповедовал двум старушкам-прихожанкам.
— Богатым быть хорошо, — тянул он густым басом. — Все тебя любят, все перед тобой заискивают. Ты чувствуешь себя особенным, и пусть в глубине понимаешь, что причиной всему твои деньги, но гонишь эти мысли. И действительно, какая разница, что на душе у окружающих, раз они этого никогда не покажут? — Поправив рясу, батюшка тронул нагрудный крест. — Да, богатым быть хорошо, все у тебя в друзьях. Кроме одного — Бога.
Он посмотрел в угол, где в темноте жался к стене Матвей Галаган.
— Легче верблюду пройти сквозь игольное ушко, чем богатому попасть в сердце ближнего, — запричитали старухи.
Сквозняк колыхнул свечи, их пламя наклонилось в сторону Матвея Галагана, будто указывая на него огненными пальцами. Матвей Галаган отпрянул и мелко перекрестился.
— А кто станет оплакивать богатого, кроме его банкира? — гудел батюшка. — Богатство ограждает кованой дверью, поселяя в пустыне.
И Матвей Галаган вдруг подумал, что у него никого нет, что на свете он один-одинешенек и, умри завтра, никто не заметит. От жалости к себе у него навернулись слезы, выйдя из тени, он открыл рот, чтобы излить свое одиночество, но вместо этого сказал:
— Святой отец, я шел по жизни, как лунатик — ни о чем не думая, ничего не замечая, и только иногда, оборачиваясь, вдруг с ужасом видел, что шагал часто по карнизу крыши.
— И проходил мимо ближнего, — вставил батюшка. — Мимо тех, кто переживал за тебя, стоя внизу. Разве это тебя не ужасает? Разве это не безумие? Разве не сон?
Батюшка говорил и говорил. Уже не стало четверга, вместо него были гаснувшие свечи, запах ладана и ровный голос, который заполнял все вокруг. Исчезли старухи, Матвея Галагана охватило какое-то тоскливо-томительное ожидание, а пятница все не наступала, и, казалось, не наступит никогда.
— А может, я и сейчас сплю?
— Как всегда, — расхохотался священник и ущипнул Матвея Галагана за щеку.
Боль странным образом пронзила все тело, и Матвей Галаган проснулся — за полчаса до того, как должен был звонить будильник. Была пятница, ему предстояла служба, но он встал не сразу, как обычно, а, уткнувшись в подушку, долго кусал губы, перебирая, как четки, свою жизнь.
С женщинами Матвей Галаган сходился трудно, а расставался легко. Его всегда бросали первыми, не утруждая себя объяснениями. И только в пору его юности одна дама, собирая чемоданы, бросила: «Кто родился сычом, не умрет вороной». Тогда Матвей Галаган обиделся, а теперь был даже рад, что она ушла, и он не потратил годы на развод, в котором не сомневался. Впрочем, отношения с женщинами давно стали для Матвея Галагана вопросом академическим, он наблюдал за ними не больше, чем за птицами, тянувшимися на юг. По праздникам в гарнизонном клубе собирались офицерские жены, помыкавшие за столом мужьями, так что армейские командиры на глазах превращались в подчиненных. Матвей Галаган видел сухо поджатые губы, улыбки, существовавшие отдельно от лиц, слышал нервный смех, и всем существом ощущал наэлектризованную атмосферу, будто в пространстве между разноименными зарядами. «Тебе хватит, ты и так перебрал, — доносилось до него. — Никакого бильярда, можно хоть в праздник побыть с женой!» Это была цена семейной крепости, которую Матвей Галаган не хотел платить.
— Семья — не армия, на одной дисциплине не удержится, — разводили руками сослуживцы, пряча смущенные улыбки.
— Да уж вижу, ваши жены — пушки заряжены, — дружески хлопал он их по плечу, и думал, что мир — тюрьма, в которой заключают либо в одиночку, либо в камеру на двоих. В такие минуты он опять перебирал женщин, с которыми мог провести жизнь, и был рад, что не остановился ни на одной. И все же вечерами Матвей Галаган подолгу рассматривал аватару с молодой смеющейся женщиной, стриженой каре. У нее светились ровные красивые зубы, а ямочки на щеках были такими глубокими, что казались еще одной парой глаз. Матвей Галаган был неравнодушен к «Ульяне Гроховец». На фоне его тусклого однообразия она представлялась ему богиней, парящей в неведомых далях, он безоговорочно верил ее приключению с мулатом на тропических островах, ее жизнерадостности, проступавшей в каждом посте, и ему не приходила мысль, что такой женщине, которую нарисовало его воображение, незачем посещать интернетовскую группу. Завязать знакомство Матвей Галаган даже не пытался. Несколько раз он, правда, порывался написать ей отдельно в чат, но, вспоминая свой возраст и скудное жалование, так и не решился.
«Все терпят, все подчиняются. До тех пор, пока внутри ни просыпается человек. Тогда всё посылают к чертовой бабушке, кардинально меняя жизнь. Может, ваш час пробил?»