И, слушая это, раскольники дружно плевались.
Кто сочинил ту книгу? Кто! Й-е-зу-ит!
И, когда слушатели недоуменно переглянулись, рассказчик им пояснил, кто такие иезуиты. Он бывал в Выговской пустыни, где и понаторел во всём, что нужно знать истинному блюстителю древлего благочестия. Да, сочинил ту книгу иезуит Альварус.
— Сжечь бы ту книгу богомерзкую Альварус! — мечтательно проговорил один из раскольников.
— Сжечь! Поди, и в огне не горит — дьяволова! — вздохнул другой.
В Холмогоры привезли книги, по которым можно научиться латыни! Эта новость поразила и обрадовала Михайлу.
Ещё весной Сабельников как-то сказал ему: «Ну, брат, на высоте ты уже — „Арифметику“ и „Грамматику“ назубок взял. Чтобы ещё выше в науки пройти, требуется знать язык латынь. К высоким наукам без него не подступишься».
Как научиться латыни? Хоть немного. С этим и в Москве легче будет. А именно туда и решил уже пробиваться Ломоносов. Теперь же ясно: по возвращении надо попытаться раздобыть в Холмогорах книгу Альваруса. Но как это сделать?
Вернувшись домой, Михайло узнал, что для обучения наукам в преобразуемую холмогорскую славянскую школу из Москвы присланы два новых учителя: Лаврентий Волох и Иван Каргопольский. О последнем и его необычной судьбе Ломоносову рассказали немало.
Но как же все-таки добыть книгу?
В осенний день спозаранку Михайло отправился в Холмогоры. Он знал дьякона, у которого можно было бы попытаться получить книгу Альваруса. Дьякон состоял при Архиерейском доме и был близок к славянской школе. Как к этому дьякону приступиться — это Михайле было известно, и потому он взял с собой полтинник, сколоченный правдами и неправдами.
Ломоносов приступил к делу прямо. Сказав, что хочет получить книгу Альваруса, он вынул из кармана деньги.
— Вот за книгу ту заплачу.
Дьякон не без благосклонности взглянул на полтинник. Что же делать? Дело неплохое — полтинник, но вот как всё-таки отдать книгу? Ведь всё на счету.
Хитрый дьякон погладил себе бороду, пустил её тыльной стороной ладони лопатой вперёд и степенно задумался. По достойном промедлении он сказал:
— Вот что, Михайло. Знаю твоего отца. Усердный христианин. Его прилежание великую помогу воздвижению нового каменного храма — Дмитровской церкви — оказывает. Знатное рвение употреблено Василием Дорофеевичем для сбора денег среди земляков на построение сего блистательного дома божьего. И Василий Дорофеевич сам усердный жертвователь. Сыну сего достойного христианина от нас должен быть почёт.
Михайло молчал. Дьякон не торопился продолжать, видимо что-то обдумывая. Оглядев сидевшего напротив него Михайлу, он сказал:
— Достойный сын Василию Дорофеевичу. Ну, отец-то безбеден, потому и сыну такому, чтобы с честью имя носил, видно, сколько нужно денег даёт?
Михайло сразу понял, куда клонит дьякон.
— Отец дьякон, боле ничего нету. Одна только полтина. Батюшка деньгами не балует.
— А-а-а! В скромности и воздержании растит отрока. Деньги что? В деньгах и пагуба таится.
«Нет — что же полтинник? Стоит ли? Не стоит…»
— А для какой надобности Альваруса иметь желаешь?
— Книги латинские хочу читать научиться.
— А хорошо ли обдумал, каков будет плод стремления твоего?
— Отец дьякон, боле полтины нету.
— Не о том говорю, криво толкуешь, — строго сказал дьякон. — Нехорошие мысли. Не подобают тебе… Греховные помышления. Если бы можно было, то и без платы отдал. Но книги сии Архиерейскому дому принадлежат. Помыслю ли за мзду отдать? Как обо мне думаешь?
— Неподкупность всегда в вас чту, отец дьякон.
Косо и подозрительно глядя на Михайлу, дьякон сказал:
— Хочу открыть очи твои. Прозри! — Дьякон учительно поднял перст. — Наукам предаешься, знаю! Язык латинский и ещё усугубит познание твоё. А помыслил ли ты каковая горечь проистечёт для тебя от наук? Вроде овцы заблудшей окажешься. С латынью ли за сохою идти? А?
Дьякон смотрел на Михаилу почти грозно.
— Разумен ты, потому помысли и о большем. Господь, творя человека, создал его так, что каждый член в нём и каждая способность — для своего дела. Руки — для труда и созидания, очи — для лицезрения величия творения, речь дана человеку, чтобы всечасно славить господа. В человеке всё определено высшей мудростью и промыслом.[46] И захоти кто нарушить божеское предустановление, разрушится всё и получится полное нарушение естества. Так и в государстве. Всё в нём мудрым разделением держится. Правитель печётся о благе народном и во главе боярства и дворянства оберегает родную землю от супостата, духовенство усердно молит господа о ниспослании благодати, крестьянство трудится и в поте лица добывает хлеб насущный, чтобы пропитать себя и своих соотечественников; многие же люди предаются различным рукомеслам и пекутся об одежде, жилье и всем прочем, потребном для всего народа.
Дьякон прервал течение мысли и предался размышлению по поводу столь возвышенных предметов. По окончании размышления он продолжал:
— Ежели преступить границы дозволенного, то получится великое смятение всего и раздор. Обратимся к уподоблению. — Дьякон опять поднял вверх учительно перст. — Ежели, к примеру, крестьянство, пекущееся о хлебе насущном, потщится выйти из своего состояния, то зарастут плевелами поля и оскудеют житницы,[47] учинится запустение великое, и глад поглотит весь народ купно же с крестьянством. И колико мудро предустановлено всё сие господом, обнаруживается через то, что ежели когда таковая дерзкая и с разумом несовместная попытка возникает, то господь наказует сих преступающих его закон и обрушивает на них кару.
— Отец дьякон! Достоин ли столь высоких размышлений!
Дьякон метнул в Михайлу уже злой взгляд. Но он умел держать себя в руках.
— Оные крайности, за которые всё одно карает господь, могут быть предупреждены, ежели со тщанием и неотступно наблюдать порядок, учрежденный промыслом. И кому же, как не нам, всечасно молящим господа о ниспослании благодати, кому же, повторяю, как не нам, воссылающим ему молитвы, следить за тем, чтобы сей установленный порядок блюлся свято?
Дьякон застыл в положении восторга и умиления. Глаза его были устремлены горе.[48]
Когда благодать отпустила дьякона и он снова сошел мыслию к сей бренной[49] жизни, он сказал Михайле:
— Ты, Михайло, крестьянский сын, в подушный оклад[50] положен. Возмечтал, Михайло! Смирись!
У Михайлы начинало закипать под сердцем.
Дьякон продолжал:
— По лицу твоему пробежала как бы тень. Вижу! Но да не ляжет тебе на душу горечь. Говорю тебе: в крестьянской доле — великий почёт. Ведь через крестьянство, через его святой труд, доставляется людям всяческое пропитание, чем и продлевается жизнь рода человеческого. Душа возвышается, когда помыслишь о сем! Твое дело — крестьянствовать у двора. Всякому своё: нам, служителям церкви, воссылать молитвы господу о прощении грехов всех людей инаших собственных!
Дьякон приблизил одна к одной отверстые[51] ладони и устремил их вверх, подняв ввысь и очи. Так он и оставался в умилении, смотрел в угол, как бы возносясь мыслию.
Михайло посмотрел, куда устремлял взор дьякон, и спросил:
— Это что, отец дьякон, вы там разглядываете?
— Как — что? Благодать узреть устремляюсь.
— Это, стало быть, она из того как раз угла на вас нисходит?
Дьякон побагровел. Мутным злобным взглядом он уставился на Михайлу, и вдруг — куда девался бархатный голос! — дьякон завизжал:
— А! Что говоришь? Кощунствуешь? За подобное-то знаешь что?
— Знаю! Не в ад. Длинно, отец дьякон, говорили. Не короче ли было бы, если бы о Качерине вспомнили?
Дьякона под самый корень подрезало. Он ведь думал, что уж так-то тайно качеринское дело ладит, что никому о том и слыхом не слыхать. А вот оказалось, что благодарственные воздания Качерина, крестьянина, сын которого учился у них в школе, куда крестьянским детям доступ был закрыт… Дьякон захлопал глазами, засопел, что-то хотел сказать, но только непонятное прохрюкал. Даже лисьей дьяконовой хитрости дело оказалось не под силу.
— Отец дьякон, — продолжал Михайло, — вы говорите, что крестьянство тем взяло, что хлеб взращивает, чем споспешествует продлению жизни рода человеческого на земли?
Дьякон ответил зло и грубо:
— Говорил. Так оно и есть.
— Однако отец мой и я — мы поморы, по воде ходим, а хлеб растим только что для себя. Мы, значит, из общего установления уже и выступили? А? Посему учрежденное для крестьянства, которое хлеб взращивает, нас уже и не касается?
— А ты не мни, что я глупее тебя разумом случился. Когда тебе ещё сопли мать подолом утирала…
Но тут дьякон вовремя заметил, как бешено сверкнули глаза у Михайлы, как он потемнел и двинулся вперёд могучим плечом. Как-то невольно голова дьякона нырнула в плечи.
— А ты не мни, что я глупее тебя разумом случился. Когда тебе ещё сопли мать подолом утирала…
Но тут дьякон вовремя заметил, как бешено сверкнули глаза у Михайлы, как он потемнел и двинулся вперёд могучим плечом. Как-то невольно голова дьякона нырнула в плечи.
— Опомнись, опомнись! — кричал дьякон.
Михайло косо посмотрел на съёжившегося дьякона и процедил сквозь зубы:
— Видно, отец дьякон, духом приуготовились стать за проповедуемую истину?
Он круто повернулся и пошёл к двери.
Глава четырнадцатая «ПАРИЖСКИЙ СТУДЕНТ»
Но Михайло не успел выйти. Дверь широко распахнулась, и на пороге появился высокий плечистый человек в одном кафтане и без шапки. Он окинул глазами перепуганного дьякона, взглянул на разъярённого Михайлу:
— Эге! Никак, баталия?
— Никакая не баталия! — И остановившийся при появлении неизвестного Михайло взялся за ручку двери.
— Дерзости преисполнен, — заявил приободрившийся дьякон, — дерзости. Грамотей здешний знаменитый.
— Кто? — насторожился вошедший.
— Грамотей, говорю. Михайло Ломоносов.
— А-а-а… Ломоносов. Слыхал.
Вошедший преградил путь Михайле.
Михайло сделал ещё шаг вперёд.
— Погоди! Потолкуй с Иваном Каргопольским. Давно пора. Ещё когда следовало прийти.
Михайло с удивлением уставился на этого высокого человека в потёртом кафтане. Лицо его густо заросло сивой щетиной, волосы были размётаны, из-под нависших густых бровей насмешливо и умно поглядывали внимательные цепкие глаза. Иван Каргопольский! Вот он каков!
— Садись, дьякон, садись, Ломоносов, — кивнул обоим Каргопольский, усаживаясь на скамью.
Дьякон и Михайло сели.
— Вышел я из дому, вдруг слышу — ты, дьякон, кричишь. Не беда ли? — думаю. — Соседи ведь, рядом живём. Ну, всё, оказывается, слава богу.
И вдруг на чистейшем французском языке Каргопольский добавил:
— Et le combat cessa faute de combattants![52] Не понимаешь, Ломоносов? Ничего, скоро поймёшь. Ума искатель.
— Вот именно, вот именно, — зачастил дьякон: — ума искатель! Справедливо сказал. А чего ищет, и сам толком не знает. Явился ко мне — и с ножом к горлу: давай, мол, книгу Альваруса! Латынь по ней постигать буду! Очень уж надобна! В науки спешу! И опоздать боюсь! Говорю ему разумное: установлено — крестьянину быть у двора. Разъярился! А и в писании про такое найти можно. Ежели и не прямо, то по смыслу узришь.
— Почему же не прямо? А? Почему? Так в писании и сказано: Михайле Ломоносову, куростровскому крестьянину, в науки вступать не должно.
У дьякона зло сверкнули глаза:
— А-а-а… Что-то не встречал я такого в писании-то, Иван Иванович.
Вдруг по ещё пунцовому от волнения дьяконову лицу поплыла сладенькая усмешечка. Он зажмурил от удовольствия рысьи глазки, в горле у него что-то ёкнуло от смеха, и елейным голосом дьякон уже неспешно проговорил:
— Значит, усердно писание читаешь, Иван Иванович, ежели такое там вычитал?
— А ты поищи, дьякон, поищи. Там на всякий вкус есть.
— Угу, угу, — посопел довольно дьякон. — Вот именно. Да что это я? Попотчевать дорогого гостя! Не выпьешь ли чего?
— Спасибо, дьякон.
— Как знаешь, как знаешь. Была бы честь оказана. Видно, не любишь этого зелья. А насчёт писания и в самом деле тебе виднее. Науки вон как постиг: философию и богословие. За морем, слыхали, был. А теперь сюда, в Холмогоры, к нам пожаловал, рвения, видно, исполнен свет наук по земле по российской по всей рассеять. Слава тебе, господи, явился к нам, тёмным. Холмогоры наши сам небось выбрал, в Санкт-Петербурге да Москве не желавши остаться? А?
Дьякон длинным носом давно уже многое пронюхал и кое-что успел-таки выглядеть. «Парижский студент» Иван Каргопольский и в самом деле не по своей воле в 1730 году попал в Холмогоры…
…Было это уже давно — в 1717 году.
Ранней весной, как только позволили льды, по Балтийскому морю в Голландию, в Амстердам, пошла шнява «Святой Александр». Она взял на борт девять учеников Московской славяно-греко-латинской академии: из риторики, из синтакси, из грамматики, а также и из поэтики.
Ещё в Москве им дали прочитать указ Петра, присланный из Амстердама: «По получении выберите немедленно из латинской школы лучших рабят, высмотря гораздо которые поострия, человек 10, и пришлите морем на шняве, который будет отпускать генерал-фельдмаршал и губернатор кн. Меншиков».
Проучившись недолгое время в Голландии, трое из выбранных для иноземного обучения — Каргопольский, Постников и Горлецкий — были отправлены для сугубого учения дальше — в Париж. Саморучно царь писал своему резиденту при версальском дворе барону Шлейницу, чтобы наблюдал он за учением российских юношей.
Годы парижской жизни. Сорбонна, Монмартр,[53] Корнель, Расин, Мольер, студенческая нищета.
Наконец в 1722 году пришёл указ: «парижским студентам» вернуться домой.
Не один канцелярист в Петербурге усмехнулся себе в ус, потолковав с «парижскими студентами», которые так уж и сразу захотели приняться за великие дела… Погодят с заморскими своими науками…
Новоприбывшие взяли да и ударили челобитную на государево имя, прося поместить их, куда его императорское величество заблагорассудит, сообщая пока, что они «безместно и бедно скитаться принуждены».
Пока дело дошло до Петра, немало воды утекло, но, получив челобитную сорбоннских выучеников, Петр повелел синоду определить их к делу.
Больше всех преуспел Горлецкий. Преподнеся Екатерине I составленную им грамматику французского языка, он через некоторое время был определён адъюнкт-профессором в Академию наук. Каргопольский же и Постников делали по поручению синода переводы, и только осенью 1725 года они получили постоянные места преподавателей Московской славяно-греко-латинской академии. Постников удержался на своём месте и впоследствии дошёл даже до должности директора Московской синодальной типографии, Каргопольский же в служебной деятельности не преуспел. В следующем году он был уволен из преподавателей академии, оказавшись на «иждивении» Московской синодальной конторы. И наконец строптивый и неуживчивый «парижский студент» оказался в Холмогорах — подальше от Москвы и Петербурга… Но и здесь он недолго удержался. Через год его отрешили от должности.
— Значит, заморскими науками нас просвещать, — продолжал юлить дьякон. — Как славно! За морем науки, чай, глубоки?
— Хоть куда.
— У нас таких и не найти?
— Покуда нету. Будут. Вот, к примеру, Михайло Ломоносов в них преуспеет. А? Каково, дьякон?
— Ежели рассудить, то что ж? Хорошо. И давно ты отправился в… Уж не обессудь, названия не упомню.
— Немалое время тому назад. Около четырнадцати уже годков.
— Как к хорошему делу пристанешь, — продолжал дьякон, — и оно к тебе добром обернётся. Достатку у тебя за это время набежало от наук? Ведь четырнадцать лет! И почести, что за труды ученые полагаются, на тебя снизошли?
— А как же? Снизошли.
— Ну и слава богу. За морем долго ли обретался?
— Пять лет и ещё немного.
— Хорошо за такое время всё постиг. Многому научился. А как сюда явился — сразу же тебе почёт и всякое богатство? Или немного повременя?
— Повременя.
— Что так? — участливо спросил дьякон.
— Мерзавцев на свете много.
Дьякон насторожился:
— Вон как. Это в Петербурге да Москве?
— Везде хватает.
Игривости в голосе у дьякона поубавилось.
— Значит, нерадостно приняла родная сторонка? А ты бы, богу помолись и крестным знамением себя осенив, самому государю челобитную.
— Бил.
— И что же?
— Государь Пётр Алексеевич что нужно приказал. Жалует царь, да не жалует псарь. Промеж государя и подданного много насело такого, что не особо о деле печётся. А потом Пётр Алексеевич помер.
— Помер. Да. Ну, и тебе без государя хуже?
— Ну, тут, дьякон, всякое пошло.
— Да, да, — участливо покачивал головой дьякон, — всякое. Ну, ты, стало быть, новым правлением и недоволен? Чем же быть довольным? А? Где уж теперь правда и справедливость?
Дьякон выжидающе уставился на Каргопольского.
Тут сказал Михайло:
— Отец дьякон, всё ли, что Иван Иванович говорит, всё ли это хорошо упоминаете? На всякий случай.
Сделав вид, что ничего не понял, дьякон ответил:
— Памятью бог не обидел.
Вдруг дьякон приблизился к Каргопольскому и с удивлением стал разглядывать его кафтан:
— Иван Иванович! Не нов, уж совсем не нов…
Он сочувственно потрогал сильно потёртый кафтан Каргопольского и развел в изумлении руками.
Потом он сделал вид, что о чём-то догадался:
— Кафтанец-то который получше, бархата рытого, золотом шитый, серебром стёганный, каменьями изукрашенный, что науками себе промыслил, видно, к какому случаю бережёшь. А покуда попросту ходишь. Смирения ради. Нет! Не то! Ещё из Москвы не все сундуки прибыли. Не весь обоз доставлен! Спешил к нам!