Крестьянский сын Михайло Ломоносов - Андреев-Кривич Сергей Алексеевич 8 стр.


Потом он сделал вид, что о чём-то догадался:

— Кафтанец-то который получше, бархата рытого, золотом шитый, серебром стёганный, каменьями изукрашенный, что науками себе промыслил, видно, к какому случаю бережёшь. А покуда попросту ходишь. Смирения ради. Нет! Не то! Ещё из Москвы не все сундуки прибыли. Не весь обоз доставлен! Спешил к нам!

— Не ношу покуда дорогого кафтана, дьякон. Случая нет. Вот ежели меня у отпуска съестных припасов из Архиерейского дома на нужды школы каким начальством поставят, тогда уж по должности придется приодеться — чтобы не срамиться.

Дьякон позеленел. Ему сегодня не везло. Сначала Качерин, теперь вот это… Ведь он-то и стоял близко к отпуску съестных припасов из Архиерейского дома… И кое-что ему перепадало. И откуда этот чёрт знает? Дьякон даже засопел от злости.

Сдержавшись, он сказал:

— Не Михайлу ли Ломоносова ныне хочешь наставить на учёный путь, на котором сам столь преуспел? Видно, надеешься, что он по ученой дороге дойдёт до знатности и богатства. Вон как ты? Хорошо бы, хорошо бы. Дай-то господь, Иван Иванович, тебе у нас подоле пожить, отроков наших в школе добру и правде наставляя. Ежели от меня что будет зависеть, то уж порадею, чтобы у нас остался доле и куда дальше, к примеру, не поехал.

Каргопольскому вся эта комедия наконец прискучила.

— Ну, дьякон, перестань юлить, надоел. За доносы-то тебе платят или ты просто из усердия?

Выйдя из дьяконова дома, Каргопольский и Ломоносов прошли по косогору к притулившейся на юру избушке.

Глава пятнадцатая ПОЧЕМУ ОПЛОШАЛ В ЖИЗНИ ИВАН КАРГОПОЛЬСКИЙ?

Услышав, как проскрипела на несмазанных петлях входная дверь, с русской печи сползла старушонка. Нащупав обутыми в валенки ногами скамью, она сошла на пол.

— Постоялец жалует. И гостя, никак, привёл. Кого бог посылает? — кряхтела старуха, приставив к подслеповатым глазам ладонь. — Никак, Михайло?

— Михайло, Михайло. Взбодри-ка нам, бабка, угощеньице какое. Попотчевать гостя.

Бабка вздула в горнушке огня и поставила на шестке сковородку с шаньгами,[54] а Каргопольский, подойдя к полке, стал перебирать стоявшие на ней скляницы, разглядывая их на свет. Выбрав наконец одну, он поставил её на стол.

— Ведь вот сказываю ему, хорошему человеку, — присев на лавку, заговорила бабка, — и что это ты к этому зелью проклятущему пристал? — Она кивнула на полку, где рядком выстроились скляницы с водкой: — Что? Нешто от зелья от этого польза какая?

— А не во всём, бабка, польза есть, не во всём. Если бы в свете одна польза жила, то куда бы вреду деваться? А ему ведь во как жить надобно!

— Вот так всегда: скажешь ему дело, а он тебя на смех.

— А что думаешь — в смехе правды, что ль, нет?

— Почему нет? Есть. — И старуха проскрипела: — От той правды сюда, к нам, и пожаловал?

— Ой, Дмитревна! На три аршина сквозь землю видишь!

Шаньги поспели. Елена Дмитриевна подала их на стол.

— Не приложишься ли? — спросил её Каргопольский, открывая пробку. — Для бодрости.

— И без того бодра, — прошамкала старуха.

Михайло тоже отказался.

Каргопольский налил себе. Понюхав хорошо настоявшуюся на мяте водку и прихлебнув сначала, он начал медленными глотками пить.

Старуха смотрела на него неодобрительно.

— Ну — огонь глотает! И ничего! А ведь человек-то какой? Всё остальное для него — возьми да брось. Просто тьфу! А зелье своё настаивает, бережёт. Ежели траву ему не ту принесёшь, то и меня заругает.

— А к этому со вниманием быть следует. Непростое дело. Вот мы, к примеру, называем: водка. А французы говорят: жизненная вода.

— Как? — протянула Елена Дмитриевна. — Для какой же такой жизни она надобна?

— Случается такая, случается…

Старуха поглядела на Каргопольского исподлобья:

— Да уж, видать, да… — Она покачала головой. — Знаешь, Михайло, как выпьет Иван Иванович, так тут тебе и беседы. Говорит-говорит, а потом сам с собой учнёт разговаривать, будто в нём кто второй сидит.

— А в человеке, Дмитревна, всегда два человека должно быть. Один делает, другой его судит. За ним присматривает.

— Сидит это Иван Иванович, — продолжала Елена Дмитриевна, — руками в разные стороны двигает, размахивает ими, до дела никак договориться не может.

— А это оттого, что разговор, который кто сам с собой ведёт, не всегда лёгкий.

— А потом вскинется, вскликнет что да по горнице как зашагает, аж половицы ходуном ходить станут. А то и ночью со сна говорит.

— А ты, бабка, не всякое слушай.

— И то не всякое слушаю. Креста, что ль, на мне нету — всё, что говоришь, слушать? Такое, случается, скажешь — и про властей предержащих и про духовных каких особ. Хоть святых выноси!

Старуха обратилась в красный угол, густо увешанный иконами в золочёных окладах, и положила на себя крестное знамение.

— Будто, Дмитревна, и сама в том не без греха?

— Ежели когда и случится, то в какой крайности, — вздохнула Елена Дмитриевна и положила на себя ещё раз крестное знамение. — Грехи, грехи!

Она встала со скамьи, надела шушун, накинула на голову платок и увязала его концы за спиной.

— Корову доить время. Пойду. Да и место опростать. Видать, разговор с Мпхайлой промеж четырёх глаз вести хочешь.

— Непростая у нас Елена Дмитриевна, — сказал, усмехаясь, Михайло, когда старуха вышла с подойником за дверь. — Знахарка. Всё видит.

— Ну вот, Михайло Ломоносов, давай-ка потолкуем. Значит, ты у дьякона книгу Альваруса хотел добыть?

— Да.

— И что?

— Не дал дьякон. Полтинник у меня всех денег. А ему мало. Ну, и стал он проповедь читать: крестьянский сын, в науки вступать тебе не должно, смирись.

— Ты и осерчал?

— Не без того.

— На сердитых воду возят. Сердиться можно, только по злобе дела оставлять не надо. — Каргопольский глубоко вздохнул. — И в обиде утешения не ищи.

Он встал из-за стола и пошёл в угол, где на сундуке лежали книги. Взяв небольшую, но довольно толстую книгу в жёлтом кожаном переплёте, он, подойдя к столу, отдал её Ломоносову:

— Вот тебе Альварус.

Осторожно, будто боясь, чтобы маленькая книга не пострадала от его больших рук, Ломоносов взял её и стал оглядывать со всех сторон. Раскрыв книгу, он крепкими заскорузлыми пальцами начал класть одну к одной страницы, всматриваясь в непонятные латинские буквы, в бежавшие в край страниц туго набранные строки.

Вот она, прямо перед глазами, эта латинская мудрость, которая может повести его далеко, изменить всю его жизнь. И так же осторожно, как взял, Михайло положил книгу на стол.

— Вот что, однако, скажи ты мне, Михайло. Самому перед собой покрасоваться куда как приятно. Так вот — не казалось ли когда тебе, что ты себя вроде придумываешь? Понимаешь, о чём я говорю?

— Понимаю, понимаю, Иван Иванович. Иногда будто и думалось. Но нет. От придуманного недалеко уйдёшь.

— Ни здесь в Холмогорах, ни в Архангельске, ни в Вологде больше для тебя наук нету. И знаешь ли, что только в Москве? Известно тебе?

— Известно.

Когда возвращались по весне из Москвы большие беломорские рыбные обозы, Михайло подолгу расспрашивал земляков о Москве. И он давно уже знал, что там есть две школы — Цыфирная, что на Сухаревой башне, и Славяно-греко-латинская, которую называли Спасскими школами. Каргопольский же, рассказывали ему, во второй учился, а потом и учительствовал.

— Каким наукам обучают в Спасских школах в Москве? — спросил Михайло Каргопольского.

— Значит, туда и хочешь поступить? А знаешь ли ты, что поступить в Спасские школы тебе нельзя?

— Это почему же?

— А потому, что вышел указ: крестьянских детей туда не принимать.

Нет, Ломоносов этого не знал. Заметив, как подействовала на Михайлу нежданная новость, Каргопольский сказал:

— Ну, но горюй. Подумаем. Может, и справимся. Друг у меня там в учителях. Постников. Вместе в Париже в Сорбонне учились. Думаю, как-нибудь поможет. Раскинем умом. О другом хочу с тобою потолковать.

Каргопольский налил себе еще водки.

— Вот о чём хочу поговорить с тобой, Михайло Ломоносов. Ты приготовился в большой путь. А я на том пути оплошал. На том самом. Вот и полезно тебе послушать. Ты небось думаешь, что оплошал я в жизни из-за таких вот, как дьякон? Из-за прямых врагов и ненавистников? Нет, не из-за этого сдал Иван Каргопольский. У него хватит и силы и сноровки на врага. Оплошал я, Иван Каргопольский, обучившийся всем наукам, по своей вине. Против самого себя не выстоял. Вот я бабке сказал: в человеке всегда двое — один делает, а другой его судит. Так второй этот во мне насмешник. Понял? И сомневающийся. Понял? Не выстоял я против сомнения, которое сердце мне грызло. И веру холодом обдавало. Поникаешь?

— Понимаю.

Каргопольский выпил еще.

Каргопольский выпил еще.

— Это хорошо, что понимаешь. Значит, ты умный. Только умному не всегда легче на свете жить. А меня ты не жалей. Не люблю. И, значит, то, что я оплошал, не от бессилья — это понимаешь? — повысил голос Каргопольский. — Ну, говори!

Михайло ответил, что всё хорошо понимает.


— Ну, вот и не жалей! Я и сам себя пожалеть могу! Думаешь, нет? Напрасно! Жалеть себя каждый может. Никому не запрещено! Никому! Станется, у человека это самое большое право. А? Как думаешь? Нет! Ошибаюсь я! Не самое большое! А может, как раз наоборот: человеку следует запретить жалеть самого себя? А? Тогда он крепче будет. А? Как думаешь?

Михайло смотрел на метавшегося по комнате Каргопольского. Он задавал вопросы, сам на них отвечал, на мгновение останавливаясь, потом опять начинал метаться.

— Иван Иванович… Зачем это вы? Стоит ли?

— Что-о-о? — загремел Каргопольский, останавливаясь перед Михайлой. — Стоит ли? Да как это так — стоит ли? Да ты мне кто — друг или враг? Не смей мне быть врагом, не смей! Мои враги — только негодяи Ты не можешь быть мне врагом. Понял? Потому что честный на честного поднимался не должен. Честные между собой всё поделят.

Каргопольский сел за стол, взял перо, подвинул к себе чернильницу и стал писать. Он писал долго, грыз кончик пера, осматривал острие его на свет, сам с собою рассуждал.

— Нет! Ничего не получается Пьян я! Потом напишу. Как придёшь в Москву, прямо иди в Спасские школы и спрашивай там, значит, Постникова Тараса Петровича, учителя. Говорил уже тебе. Отдашь ему письмо, которое я напишу. Он поможет. В письме про всё сообщу. Вот. А на словах ты ему, Постникову, скажи ещё так. Видел, мол, я, Михайло Ломоносов, Ивана Каргопольского, говорил с ним. И понял, мол, я, что это за птица такая Иван Каргопольский. Много на своем веку встретивший врагов и не убоявшийся их. И понял, мол, я, что нельзя сомнение допускать в самое сердце. А пусть оно живёт около сердца, не входя в него. А в сердце, в самой его глубине, должна жить вера в правду и силу того, что делаешь. Всего кроме, враг не всегда перед глазами, а сомнение, ежели допустишь его к себе, будет всегда здесь. Проснулся к примеру, а оно уж тут как тут и шепчет тебе на ухо. Тихо, как ржа, источит оно веру и стремление. И останешься хоть и сильный, да нетвёрдый. А этак-то ничего по-настоящему и не совершишь. Ни при чём останешься.

Каргопольский подвёл Ломоносова к окну.

— Вон ты каков, значит. Крепок. И глаза настоящие: вдаль глядят. Стало быть, мелочи, что возле, не видят.

Он сел за стол, облокотился о него. Обхватив голову руками, тяжело задумался.

— Пью, привержен, — сказал он, указывая пальцем на водку. — Пью. А почему пью? Думаешь, не горько мне? Горько. Выпьешь — полегчает. Будто веселее на душе становится. Бабка мне как-то сказала: «Когда ты выпивши — весёлый, веселье тебе для того, чтобы прятать под ним что другое». — Каргопольский глубоко вздохнул. — Посмотрел я на тебя, Мьхайло, и припомнит молодость свою и жизнь свою всю, что потом была, припомнил. Свою то жизнь мне уж поздно исправлять. Так вот, думаю, от моей неисправной, может, его исправная пойдёт? Человек умирает, а жизнь его с земли уходить не должна, к другой ей идти, помогать. Вот и запомни хорошо, что скажу тебе: цени всё настоящей его ценой — радость, горе, веру и стремление. Намеренно холода в душе у себя не ищи, пламени не гаси. Теперь иди.

Они пошли к выходу. У самого порога Каргопольский остановил Михайлу:

— Погоди-ка… — Он был как будто озадачен. — Погоди… Нет ли… Хм!.. Да… Может, есть такая вера, которая никакого сомнения не боится? — Каргопольский был в недоумении. — Высокая. А?

О себе ли подумал сейчас Каргопольский, когда говорил это? Или о Михайле? Ежели о себе, то что же — значит, во всю свою жизнь о чём-то самом важном он так и не догадался?

Нет, не о себе…

И как будто тяжесть ушла с сердца. Каргопольский рассмеялся и, облегченно вздохнув, сказал:

— Видно, от зависти это я. Вон как! Твоему будущему позавидовал. Ну, если бы не поверил в него, то и не завидовал бы.

Глава шестнадцатая МИРСКОЕ ДЕЛО

Сойдя с Куропольского посада, на котором стоит Спасо-Преображенский собор, и пройдя по дощатому мосту через Анашкино озеро, Ломоносов, миновав главную улицу Холмогор, вышел к крутому берегу Курополки, к месту, где он падаёт к воде земляными щелями.

Внизу широко в намытых песчаных берегах текла медленная и холодная река. За Курополкой, против высокого холмогорского берега, лежал Куростров. Над Нальостровом, Нижней Юрмолой, двинским полоем Ухтостровкой и дальше, к Вавчуге, низко нависли облака. На островах разбросались островерхие стога. Упавший уже мороз покрыл свежей изморозью бурое от дождей сено. Прямо под низкие облака взлетали и метались в стылом воздухе и кричали бездомные галочьи стаи.

Глубокая осень была в той поре, когда вдруг к какому-либо утру со всех сторон откроется глазу белая земля, которую сплошь за ночь покрыл упавший тихо в темноте снег, и станет зима.

Склонив голову, Михайло шёл по похрустывавшей под ногами, прохваченной морозом дорожной обочине. Шёл он медленно, сбивая на ходу носком сапога то кочку, то заиндевевший куст ромашки.

Что же это сказал в конце Каргопольский? Может, по слабости не выстоял он в жизни? Непохоже… Нет. Просто тревожится. Привык к своему страданию и будто тешится им. Рану нарочно бередит.

И Михайло вспомнил разговоры с раскольничьим дедом Егором. «А ты полюби, полюби своё страдание, — говорил ему дед Егор, — полюби. Вдруг правды в нём больше, чем в радости».

Больше? Нет. Страдание — боль, от боли — уходить. Разве что живое намеренно боли хочет?

Постояв на берегу, под который подкатывала холодная двинская волна, Михайло пошёл дальше.

Вот и ещё одна зима подходит. Последняя здесь. Всё готово. С «Арифметикой» кончено, с «Грамматикой» тоже. Больше здесь делать нечего. Латынь теперь. Но это уже нездешнее учение, тут ему лишь бы начать. Не зная того, что в «Арифметике» и «Грамматике», в Спасские школы но поступишь совсем, знание же латыни просто облегчение при поступлении. Значит, пока что налечь на латынь. Каргопольский поможет.

И Михайло пощупал лежавший у него в кармане тщательно увёрнутый в тряпицу тугой томик Альваруса.

По тропке, пробитой в косом скате оврага, Ломоносов спустился к реке и вышел на берег, покрытый плотным лежалым песком.

На берегу снаряжалась к ночной ловле сёмги рыбацкая артель. Это были куростровцы. На воде покачивались карбас и лодки, на которых рыбаки собирались идти на тоню[55] вниз по Двине. Куростровцы суетились у карбаса и лодок, укладывали сети, боты, ворот[56] для вытягивания грузно набивающихся рыбой сетей. У костра сидел Фома Шубный, брат Ивана Афанасьевича Шубного.

Над костром в чёрном, закопченном котле бурлила уха. Белые буруны ходили по котлу, иногда выбившийся ключ вместе с пеной вымахивал наружу и плескался в жар.

— С Каргопольским о чём разговоры умные разговаривал? — спросил Фома Шубный подошедшего Михайлу.

— А ты откуда, дядя Фома, знаешь, что я у Каргопольского был?

— Видел, как вы в дом бабки Иванихи, где Каргопольский стоит, шли.

— Ну что ж, говорил я с ним. Про всякое и про латинский язык. Научиться ему хочу.

— Душа-то в нём, в Каргопольском, видать, в тревоге, в смятении. Совсем неспокойная душа. У нас, гляди, кто и нехорошее о нём скажет.

— Нечего о нём говорить нехорошее.

— Будто? Каков он, думаешь, в самом деле?

— Он? Добрый и умный. Только не простой. И незабывчивый. Одному — что случилось с ним — как прошло, так и забылось, и опять он весел. Я о том говорю, что душу тяготить может. Другому же того нет. Вспоминается ему всё, беспокоит.

— Ну и у него, Каргопольского, видать, не всё одно с одним в жизни сладилось, к точке сошлось?

— Ага. Дела себе настоящего вровень с добротой и умом своим не нашёл.

— Ну так. Так и есть. На своё место не стал. Не достиг, то есть.

— Думаю я, дядя Фома, вот о чём, — сказал Михайло, усаживаясь на узловатую корягу. — Вот о чём думаю я. Может, Каргопольский одинок в чём своём оказался? В трудном одинокому нелегко.

— Куда как. Держаться способнее в своём-то, ежели помогу от людей чувствуешь, даже и не прямую, а так, только мнением и одобрением твоего дела. Народ-то миром, соединясь, берёт.

В костре вспыхнул огонь, уха заплескалась. Фома разгрёб палкой жар под котлом, отогнал деревянной ложкой пену, зачерпнул ухи, подул на неё, попробовал, пожевал губами, потом добавил в котел горсть соли.

— Готова.

Обращаясь к Михайле, Шубный сказал:

— Говорили мы с братом о тебе, говорили. Да.

— Ивану Афанасьевичу многим добром обязан. Самую грамоту от него узнал.

Шубный покричал рыбакам. Артельщики, оставив работу, гурьбой направились к котловинке, где Шубный готовил обед.

Назад Дальше