Лебединый клик - Геннадий Солодников 5 стр.


Из вагонов выгружали жмых. Большие плиты жмыха, похожие на коротко распиленные доски. Их носили, как доски, складывая стопкой. Плиты громко хлопали друг о дружку, и снег вокруг лежал желто-серый от мелких крошек и пыли. Запах был такой густой, сытный, что у меня свело скулы.

Грузчики незлобиво покрикивали на нас, но к вагону и близко не допускали. Иногда они бросали пригоршни мелких кусочков, и тогда начиналась свалка. Мы сшибались, отталкивали друг друга, сбивали с ног, ползали на коленях, чтобы схватить хоть один кусочек облепленного снегом жмыха.

Набив карманы, ребята разошлись. И мне уже кое-что перепало, но я не уходил. Не мог уйти я от этих темно-желтых, пахнущих маслом досок. Мне бы хоть один такой обрезок, всего один…

Дверь вагона узкая, высоко, да и по мосткам все время ходят мужики. Тут уж ничего не отломится — разве что увесистый подзатыльник. А может, со стороны склада?.. Я обошел сарай и осторожно выглянул из-за угла. Вход был почти рядом, но и в него не проскочишь: только один мужик выйдет — заходит другой…

Грузчик шел совсем близко: слышно было его тяжелое дыхание. Он нес плиты не под мышкой, а в охапке, как дрова. От этого ему плохо было видно тропинку, и он скособочил голову. В дверном проеме мужик вдруг поскользнулся, резко качнулся, пытаясь устоять на ногах, и ударился всей ношей о косяк.

Плиты с грохотом раскатились по заледенелой площадке перед входом.

Какая-то непонятная сила оторвала меня от земли и вышвырнула из-за угла. В один прыжок я схватил ближнюю плиту и бросился наутек. Вслед запоздало неслась совсем нестрашная и безобидная теперь матерщина.

Отдышавшись, я вышел на тропу через поле. Кругом было ровно, бело и пустынно, только вдали, перед избами, чернели фигурки идущих навстречу.

Я безнадежно опустил плиту к ногам. Лишь сейчас стало ясно, что самое тяжелое впереди. Если не попадутся ребята постарше среди поля, то в поселке все равно отберут жмых. В этом я ни капельки не сомневался: слишком привык к тому, что отпетые огольцы: даже карманы выворачивали у мелкоты и забирали все, что им понравится.

Я стоял один, совсем один, среди стылых снегов, беззащитный, заколевший. У моих ног лежало такое богатство, потерять которое было невозможно. Еще раз оглядевшись по сторонам, я повернул назад…

Возле крайнего забора зарыл жмых в снег и только тогда побежал домой, отогревая на ходу дыханьем занемевшие пальцы.

Лишь поздно вечером, когда обезлюдели улицы, я отправился за своей нелегкой добычей. Было темно, сильно завьюжило. Плита оказалась тяжелой и неудобной — слишком широкой для меня. Я нес ее, обняв обеими руками, поминутно сбиваясь с тропы и проваливаясь. Сквозь вой ветра то сзади, то спереди чудились шаги, в снежной пляске возникали чьи-то силуэты. Тогда я затравленно бросался в сторону и зарывался в глубокий снег…

Мать было принялась ругаться, но, увидев, как я заледенел, замолчала. Она раздевала меня, вытряхивала снег из валенок, из карманов ватника, растирала руки и плакала.

Уложив меня в постель, она прямо под порогом расколола жмых на кусочки и рассыпала их по рядну на печи, чтобы подсушить, а утром истолочь в ступе.

Всю ночь мне кто-то жег каленым пятки. Мужик-грузчик со страшной руганью гонялся за мной. Я беззвучно кричал, задыхался, падал в горячий снег, и тогда мужик колотил меня по голове доской из жмыха. Голове почему-то не было больно, и только удары отдавались в ней тупо и гулко: «бут-бут-бут…» Мужик исчезал, появлялись взрослые ребята, скалились, требовали чего-то, а в голове неотступно стучало это «бут-бут-бут…».

Я проснулся весь в жару, знобком поту, обессиленный. Мать ласково гладила меня и, отвернувшись, украдкой утиралась передником. Она придвинула на табуретке кружку горячего молока я тарелку вкусно пахнущих румяных лепешек из толченого жмыха пополам с тертой картошкой. Но я не смог их есть: во рту пылало, горло было воспалено. Лепешки казались такими колючими и так царапали, что на глазах выступали слезы.

ЛЫЖНЯ

Наконец-то мы идем на лыжах. Лет десять я не вставал на них: так уж складывалась жизнь. Я даже забыл, какое это наслаждение — скользить по накатанной лыжне. А теперь у меня свои лыжи, и мы идем в лес. Мелькают мимо домики самого окраинного поселка, и перед нами с последней горки открывается необыкновенный человеческий цветник на снегу. Его можно сравнить лишь с большим пляжем в разгар лета.

Мы скатываемся вниз и пробиваемся сквозь этот парад лыжных костюмов. Не знаю, как Сережке, а мне хочется уйти подальше, в гущу заснеженных елей, в тишину, в мягкое мерцание снегов.

Но далеко уйти не удается. На исходе крутого склона ребятишки насыпали порожек-трамплин и прыгают с него.

— Па-а-ап, — канючит Сережка. — Я немножко, пару разиков. — И, не дожидаясь моего согласия, начинает укладывать лыжами на склоне частую лесенку. Мне хочется одернуть его, завернуть, увлечь за собой, но я начинаю подниматься следом.

Наверху, чуть в стороне от лыжни, Сережка оставляет свои палки, кричит:

— Жди меня здесь! — И стремительно срывается с горы. Когда я оглядываюсь, он уже делает резкий поворот — из-под лыж веером вздымается снежная пыль.

Так проходит минута, две, пять. Мне становится скучно, и рука сама лезет в карман за сигаретами. Прикурил, сделал первую затяжку и удивленно уставился на сигарету, словно никогда в жизни не видел ее.

Какой-то особенный, неожиданный аромат обволок меня. Я затянулся еще раз — то же самое, только чуть-чуть приглушенней. Сейчас-то понятно, что я ощутил, так сказать, первородный вкус табака. И в самом деле, в тот день я еще не курил, прошелся по морозу и был в хвойном лесу, где воздух особенно чист. Но тогда я не думал об этом. Я просто был в таком состоянии, будто закурил впервые, как много лет назад…

На берегу реки, неподалеку от бараков сплавщиков, стояла рубленная из лиственничных кряжей избушка. Даже в самый жаркий день в ней было прохладно и сумеречно. Неяркий свет прибивался сквозь единственное крошечное оконце и освещал широкую, приземистую печку с массивной чугунной плитой. Над печью на металлическом стержне висело с десяток гнутых из толстой проволоки рамок-вешал. Здесь когда-то прожаривали одежду только что прибывших с разных концов России вербованных. А теперь это было место наших игр.

Мы любили избушку за ее музыкальность. Каждая рамка, если по ней ударить чем-нибудь железным, пела на свой лад. А если одновременно еще и передвигать рамки по стержню, то поднимался такой звон и металлический визг, что в поселке начинали лаять собаки.

Вот здесь-то, в этой избушке, и затянулся я впервые папироской «Наша марка». У одного пацана дома собирали посылку старшему брату в армию, и он расстарался… Вкус первой затяжки, аромат сгорающего табака были для меня совершенно новыми, незнакомыми — первородными. Тогда мне было лет семь. Позднее я папиросами не баловался и потихоньку начал курить в семнадцать.

Мне было семь, а сыну моему десять. Я смотрю на него и удивляюсь. Как умело он делает первые размашистые шаги, как несется с горы, присев и собравшись весь, как распластывается над лыжами о свободном полете, как уверенно приземляется и тормозит. Мне хочется вспомнить себя в его годы.

Теперь возвращаюсь в прошлое не сразу.

Живем уже в городке… Третий класс… А-а-а…

Новогодняя елка в школе. Веселье уже закончено, нам раздают подарки, каждому в своем матерчатом мешочке. Наши матери приготовили их заранее и на каждом вышили фамилию. Уже темно, мороз за тридцать, до дому далеко, и я очень тороплюсь. Нет, я не боюсь ни мороза, ни темноты. Мне страшно оттого, что вдруг отнимут заветный мешочек. А это дело такое простое и обычное… Мне бы спрятать мешочек под ватник, за пазуху, а я сжал его правой рукой за устье и бегу, бегу без оглядки.

Не знаю, но почему-то с собой не было рукавичек, и когда я прибежал домой, с трудом разжал руку. Кончики пальцев побелели и онемели. Я долго оттирал их снегом, отмачивал под умывальником студеной водой. Наконец они ожили и так заныли, что я долго не мог унять слез. Тут уж было не до мешочка с гостинцами…

До сих пор в морозы даже в меховых перчатках у меня мозжат кончики пальцев на правой руке.

А лыжи? Одно время лыжами у многих из нас были горбатые, заостренные доски — клепка от больших бочек. К ним прилаживали веревочные петли и гоняли с гор. Впрочем, гоняли — это не точно: мы на них падали даже с маленьких горок.

Позднее с одним парнем, понимающим кое-что в столярном деле, мы сами сделали лыжи. Вытесали их из березовых досок, прожгли отверстия для петель, просверлили дырочки на носках. Потом долго парили в чугуне с кипятком, загнули в дверном притворе и стянули ременными шнурками, пропустив их сквозь дырочки в носках и отверстия для креплений. Только они у нас вскоре почему-то снова разогнулись…

Сережка ничего этого не знает. Вон ему и на хороших-то лыжах прыгать, видно, надоело. Он стоит внизу и кричит. Давно, наверное, кричит:

— Па-а-ап! Давай сюда… Прыгай где я!

Насчет прыгать я и мысли не имею. Мне бы скатиться рядом с трамплином, да не просто, скатиться, а так, чтобы не было стыдно перед сыном. Я съезжаю, на мой взгляд, неплохо, и мы идем с Сережкой в глубь леса слушать тишину…

Домой мы возвращаемся вечером. Когда пересекаем ближний к дому пустырь, в небе уже прорезаются первые звезды. Снег вокруг нас с густой просинью, тусклый, только отблескивает леденистая лыжня. Здесь она прямая, видна далеко-далеко и теряется возле домов двумя тонкими серебряными ниточками.

Сережка идет впереди меня. Я нарочно пропустил сына, чтобы не ему к моим, а мне надо было приноравливаться к его шагам. Мы медленно двигаемся к домам. Еще смутно-смутно я начинаю понимать, что все мы в одной связке: мое детство, теперешний я, Сережка. И, не будь нашего сегодняшнего похода в лес, об этой связочке я, вероятно, так и не подумал бы.

…Прошел месяц. Как-то утром мне пришлось будить Сережку: ему нужно было в школу раньше обычного. Я Долго смотрел на него, ходил около и смотрел. Мне так не хотелось поднимать сына. Ведь маленький еще, ребенок, пусть поспит. Но тут же остановил себя.

В десять лет мы, как заправские сплавщики, прыгали по движущимся заторам. На десятки километров уходили в лес, за рыбой на дикие озера. Носили ягоды, грибы, шишкарили по кедрачам.

Десять лет — это же много! Почему тогда я считаю своего Сережку еще совсем маленьким? Ведь у него, как и у меня тогдашнего, уже есть своя жизнь, свой мир. Он маленький лишь по сравнению со мной…

Вот тут-то я впервые сам понял, почему тридцатилетних (да что там — пятидесятилетних!) престарелые родители не перестают считать детьми.

И привела меня к этому маленькая ниточка из неразрывной связки — зимняя лыжня.

ПАРУСНИК

Вечерний апрельский ветер почему-то принес запахи мокрой парусины и водорослей. По водосточным трубам, по обшитым железом карнизам звонко тенькала капель. Словно кто-то маленький и невидимый, радуясь концу вахты, отбивал склянки. Я затосковал, стал думать о море….

Вздрагивает мертвой зыбью «труба ветров» — Ирбенский пролив. Я пробиваюсь по обледенелой палубе судна к трапу на ходовой мостик. Там, в рубке, мой друг Ефим Матвеев, для меня просто Фыма, или Фымка. Он измотан бессонной вахтой. Надо сменить его. А я все скольжу, поднимаюсь и падаю и не могу добраться до трапа. И издали сквозь непогоду подмигивает одноглазый великан — маяк с мыса Колка…

Возвращаясь с работы, я прихватил на стройке заляпанный цементом сосновый брусок.

Каждую деталь парусника я любовно выстругивал, шлифовал, крыл красками. Палубу и мачту — бесцветным лаком, который проявил все прожилки в сосне, корпус до ватерлинии — белилами «слоновая кость», ниже — рыжим, озорным суриком.

С парусником я забывал обо всем. Насвистывая старые моряцкие песни, читал нараспев стихи про гриновские Зурбаган и Лисс.

И вот настал день «спуска яхты на воду». Я очень спешил домой. Даже изменил своей привычке ходить с работы пешком и заскочил в тесный трамвай. Позвякивая стеклами в рассохшихся пазах, он медленно поднимался по дамбе. Внизу распластался город, разделенный рекой. Прочертив по воде дугу, белый пароход подходил к нефтезаправочной станции. Гудка его не было слышно, только струя пара замутила воздух.

Вот так же было в последнюю встречу с Фымкой. Уже после Балтики. Я отыскал его земснаряд на Каме и нагрянул неожиданно… Он не мог проводить меня на пристань. Но когда теплоход проходил мимо закопченной землечерпалки, я увидел его, помощника багермейстера, на мостике. Издали Ефим казался совсем солидным мужчиной — широкоплечим и грузным. А давно ли мы с ним, молоденькие курсанты, бороздили финские шхеры… Ефим помахал мне рукой, потянул на себя рычаг, и над трубой земснаряда взлетел белый ком. Донесся прощальный хрипловатый гудок, внезапно оборвавшийся, как будто и у медного свистка отчего-то могло запершить в горле…

Дома, как ни торопил меня сын, я прежде выгнул из медной проволоки пять буковок. На срезе кормы засверкало мне одному понятное слово «Фымка».

Мы прошли к затопленному талыми водами котловану. Я закрепил паруса, привязал нитку и оттолкнул яхту от берега. Она заскользила по темной воде, потом повернула носом к ветру и заполоскала парусами. Когда я подтянул ее к себе, Сережка схватил мою руку с катушкой ниток:

— Дай мне. Я сам. Ты ведь не маленький…

Как часто со мной бывало это… Сидим с Фымкой на политзанятиях. Лейтенант, чуть постарше нас самих, бубнит что-то уже знакомое по газетам. А я размечтаюсь: высаживаюсь с отрядом командора Беринга на неведомых островах. Штормы, льды трещат, ветер воет… И вдруг — окрик:

— Курсант Угланов, повторите!

Я испуганно вскакивал. И долго мне еще было неловко, как будто за мной подглядывали, когда я был с самим собой наедине…

Очнувшись, я передал нитку сыну и сел в стороне на груду камней.

Хотя парусник по-прежнему назывался «Фымка», теперь он уже не был моим. Он принадлежал только Сережке. Для него это всего-навсего игрушка, которую он может сломать, подарить кому-нибудь или променять. Я тут уже не в силах что-либо сделать.

Я поднялся и побрел домой. И думал о том, что Сережка лет через десять уйдет от меня в свое «первое плавание» и его судьба станет в общем-то тоже мало подвластной мне.

ОСЕННИЕ ГРОЗДЬЯ

Бродишь по лесу, опаленному осенью. Гремишь опавшей листвой, высматриваешь поздние грибы. Взгляды все время вниз, под ноги. И вдруг вроде светлее стало, ярче засверкал палый лист, словно тончайшие обрезки меди, латуни и бронзы. Поднимешь голову — перед тобой, вся в тяжелых гроздьях, холодным костром полыхает рябина.

Не удержался я как-то, наломал охапку и принес домой. Поначалу не знал, что делать с гроздьями. А бросить жалко. Взял и развесил на бечевке над окном снаружи.

Сережка привязался ко мне: зачем да зачем это? Я ничего, не ответил ему. Я еще сам не знал…

Всю зиму висела рябина. Листья свернулись, стали ржавыми, ягоды пожухли и потемнели. Ветер раскачивал гроздья. Они терлись о стекло. По вечерам в тишине казалось: кто-то царапает в окно, попискивает жалобно.

— Убрал бы ты их, — сказала мне жена. — Жутко в темноте.

Я и тут не нашелся, что ей ответить, промолчал.

А потом как-то попал на выставку детского творчества. Она гудела, бурлила и плескалась, как разбуженный солнцем апрельский поток. Маленькие художники и зрители стайками бродили по залам, толпились возле рисунков и гомонили, гомонили…

А двое долго ходили вдоль стен, обегали глазенками лист за листом. Погрустнели и пошли к выходу. Тот, что искал свои рисунки и все повторял: «Здесь нет. А может, там, дальше?» — теперь плелся сзади, опустив голову. Печально повисла в его руке шапка, и волочились тесемки по полу…

Когда я уходил с выставки, мне тоже было немножко грустно. Как будто и я не нашел чего-то своего. Весь день не покидало меня это чувство.

Ночью была полная луна. На белой стене плясали, раскачивались тени листьев. За окном шуршали, поскрипывали по стеклу сухие ветви.

Надоедает мне долгая жизнь в городе. Не люблю современные типовые дома из серого кирпича. Иногда так не хочется заходить во двор, в окружение этих одноликих, понурых домов…

А тут я почувствовал себя не в каменной коробке, а в деревне, в отцовской избе. И чудилось мне, что в стекло стучится продрогшая черемуха, скрипит у ворот на ветру ветхий шест со скворешней-дуплянкой.

Казалось, подними я голову — и увижу над окном наклеенный на картон пожелтевший рисунок. Очень дорогой мне.

Зимой сорок седьмого, пожалуй, самого скудного из послевоенных годов, мне подарили акварельные краски — целый набор волшебных тюбиков. Таинственной музыкой звучали надписи на них: ультрамарин, кадмий, умбра, кармин.

Видно, длинными вечерами очень сильной была тоска по летнему теплу и шуму леса… Мне подвернулась репродукция картины, где белоствольные березы купались в полуденном свете и над лесной поляной дрожало тончайшее марево. И я скопировал ее акварелью… Много позднее я стоял перед нею — «Березовой рощей» Куинджи — в Третьяковке и грустно посмеивался над собой.

Я не стал художником. Но та далекая встреча с красками научила меня видеть, как ближе к вечеру голубеют тени на снегу, как в маслянистой воде пруда, отливающей вороненой сталью, вздрагивают отблески огней, как по весне окутываются голубовато-зеленой дымкой приречные ивняки. Она помогла мне ярче увидеть природу, полюбить родные края…

Утром я подумал, что теперь, наверное, смог бы объяснить и жене, и сынишке, почему я звонким сентябрьским днем принес домой солнечные гроздья рябины.

Назад Дальше