Лебединый клик - Геннадий Солодников 6 стр.


Утром я подумал, что теперь, наверное, смог бы объяснить и жене, и сынишке, почему я звонким сентябрьским днем принес домой солнечные гроздья рябины.

ЗАПОЗДАЛОЕ ЦВЕТЕНИЕ

На расхлябанном мотовозе я ехал в глубь лесов. Мимо все плыли и плыли пни, покосившиеся редкие сушины, изъезженная тракторами земля — прошлогодние вырубки.

И в такой-то глухомани возле самой узкоколейки вдруг засверкал цветущий подсолнух. Редкие на лесосеке осинки и березки уже занялись осенним огнем и сухо трещали под ветром. А он знай себе цвел, солнечно и щедро, радуясь теплу бабьего лета.

Я подивился этой неистребимой силе, заложенной природой в семя. Пусть с большим опозданием, но попал подсолнух в хорошую почву и тут пошел в рост и расцвел в сентябре. Как часто это бывает с людьми: невидный, ничем не примечательный человек вдруг в зрелые годы возьмет и удивит всех.

Но тут же одолело меня сомнение. На смену удивлению и восхищению пришла грустная мысль: вспыхнул подсолнух ярко, да скоро погаснет, с первым инеем, не успеет созреть в нем новое семя.

Бывает, нахлынут полузабытые стихи. Придут, не спросясь, и зазвучат независимо от тебя неуловимой мелодией. Начнешь вспоминать — видишь: потерял слово, а то и целую строку. И кажется, самую важную, самую дорогую. И пока не найдешь их, все ходишь — я день, и два — беспокойный, неудовлетворенный.

И вдруг… Кто-то из нашей семьи в разговоре помянул его имя, И вмиг приблизилось то призрачное и далекое…

Его, самого старшего среди братьев, часто называли — Калинин. Видимо, за большую душевность и бородку клинышком. Еще в молодости он начал жить непонятной для братьев жизнью. Подростком ушел из деревни в город, на заработки. Каким-то образом сумел выучиться и выбился в мелкие заводские конторщики.

Был он, судя по всему, человеком легкоранимым и впечатлительным. Приезжая к нам летом, он целыми днями пропадал то в лесу, то на реке. Любил играть с нами, всегда добрый и улыбчивый… У него был хороший голос, особенно в юности. Но он, как говорил мой отец, «закопал» его. Спохватился уже под старость и пошел в клубный хор. Кое-что наверстал, пел даже оперные арии, но больше — русские песни. Я помню одну, полную силы, раздольную, с повторяющимся залихватским припевом. Она до сих пор звучит у меня в ушах:

Но годы брали свое, голос сдавал.

Потом дяди не стало. Была война. Его долго мучила какая-то болезнь. Он жил в большом городе, один среди чужих людей. Братья и подросшие сыновья — кто на фронте, кто очень уж далеко от него…

И вдруг нам, детям, говорят: «Дядя Степан помер».

Став повзрослев, я слышал однажды, как отец, подвыпив, говорил приятелю:

— Эх, Степан, Степан! Еще меня учил: «Будет, Никола, невтерпеж, веревку намылить не забудь. Так-то легче…» А самому раньше понадобилась.

Это было уже совсем потом, позднее. А тогда — еще в дни приезда дяди, его песен, шумной ухи на берегу — мы шли с ним полевой дорогой. Мне было лет шесть, и я вспоминаю лишь горячую пыль под босыми ногами, колючую стерню по сторонам и на обочинах осыпающиеся васильки с тугими семенными головками.

Где-то на задах, возле огородных прясел, мы увидели подсолнух в запоздалом цвету.

Невесомая, сухонькая рука дяди легла на мои выгоревшие волосенки, взъерошила их.

— Эх, Енька! — тихо пропел он, словно разговаривая с самим собой. — Цвети вовремя…

Вот тогда-то, во второй раз встретившись с поздним подсолнухом и вспомнив о дяде, я решил рассказать о неуловимых движениях жизни и человеческой души, о том, как все годы со мной неотступно идет мое детство. Как далеко от него ни уходи, оно всегда с тобой. Кем бы ты ни был, а загляни в душу — и проглянет тот самый мальчишка, что некогда весело топал босиком по теплей пыли.

Только цвести надо вовремя.

САМОСОХРАНЕНИЕ

Жаркий, душный день. Зной исходил отовсюду: от рыжего трак-та, от квелой листвы в палисадниках, от раскаленных крыш и заборов. Было парёжно. Вода в реке, казалось, остановилась совсем и теперь, беспомощная, разлеглась под солнцем, насыщая и без того густой воздух влагой.

Сидеть бы сейчас где-нибудь у студеного родника под пологом частого черемушника или лежать на лавке в сенях, где тянет сквозь половицы затхлым погребным холодом. А мне надо дожидаться автобуса да потом трястись в этой нагретой железной коробке на колесах добрых полтора часа по ухабистой дороге.

Вышел на поселковую площадь: где бы найти тень погуще. Навстречу Васька — вместе когда-то учились в школе, не виделись лет пять.

— Здорово!

— Да это ты ли? — сразу налетел на меня и давай разглядывать. — А ведь не узнать. Оброс чего-то, изморщинился. Постарел… Не бережешь, видно, себя. Вот и табак смолишь. К чему это?

Не дает мне сказать и слова.

Выглядит он бодрячком. И жара, знать, нипочем. Я одет легко и все равно мокрый, как мышь. А он вырядился в темный костюм. Воротник клетчатой рубашки затянут пестрым галстуком.

— Курить — здоровью вредить. Это, Вася, я и без тебя знаю. Только люди почему-то не всегда поступают разумно. Делают, как их душе захочется.

— Ну ты брось это. Так ведь до всего договориться можно: хочешь — грабь, хочешь — убивай.

Я ему: впадаешь в крайности. А Вася — свое. Он, мол, вот не курит, бережет здоровье. И давай мне к чему-то говорить про учение Павлова, про самосохранение, про необходимость ограничивать себя, не поддаваться разным соблазнам. Целую лекцию прочитал.

Попытался я перевести разговор на другое. Когда появился в родных краях? Где его черти полоскали?

— О-о! С берегов самого синего моря. Третий год баянистом в санатории.

— Ты же здесь, говорят, поставил домину-пятистенок? Продал, что ли?

— Нашел Ваню! Квартирантов пустил. Там — зарплата, здесь — квартплата.

Доволен Вася, улыбка во все загорелое лицо. И опять начинает давить на меня:

— Не-ет, бледноват ты. Водочку, поди, попиваешь?

— А что, музыканты твои не пьют?

— Жрут! Дураки потому что. Денег не жалеют. А я вот думаю о будущей жизни… Кончится курортный сезон — подамся на Север. Там наш брат баянист — видная фигура. Здоровья поднабрался, годика два можно пожить и на вечной мерзлоте.

Гладко чешет, не зря потерся средь всякой публики… Задел он меня. Злость на себя поднялась. Надо свалить его чем-то неотразимым, а сказать ничего путного не могу… Завел совсем не о том. Дескать, в газетах долго работал. Столько нервотрепки. Командировки. Каждая несправедливость ранит в сердце. Да и о хорошем человеке пишешь — все равно волнуешься.

Ох, как тут Вася взвился:

— А мы что, не волнуемся! Да вон я, еще начинал когда, на Ростсельмаше с ребятишками-кружковцами перед иностранной делегацией выступал. Руки дрожали, кое-как потом пришел в себя… Пишешь еще, а творческого человека не понимаешь…

Тут наконец прикатил автобус. Я, не мешкая, — в него. Пока разговаривали, не заметил, как надвинулась туча из-за реки. Загромыхало вдали. Как-то разом налетел сильный, крученый ветер, взвихрил столбами пыль и давай швыряться ею.

Пассажиры бросились закрывать окна. В раскаленном автобусе дышать стало совсем нечем. Чтобы как-то отвлечься, раскрыл недочитанный журнал, специально взятый в дорогу. И надо же так. Стихи!

Автобус уже бежал по заводской плотине. Тучу прорвало, вода в пруду густо пузырилась и кипела. Дождь мигом смыл с автобуса пыль, остудил его. Когда открыли окна, стало свежо, и на удивление легко дышалось.

КОЛОДЕЗНЫЙ СРУБ

Весной, когда талые воды поднялись высоко, на нашей нижней улице обвалился колодец. Надо было менять прогнивший сруб.

В середине лета мужики резво взялись за дело. Было приятно и радостно смотреть на них по вечерам, когда они бойко тюкали топориками. Даже не видя работников, я слышал, как остро стесывают лезвия бока у бревнышек. А то вдруг топор запевал тупо и гулко. Это обушком пристукивали, прилаживали еще один готовый ряд. Работали не спеша. Подолгу курили, проводили время за разговорами. Кто-нибудь выносил пузатый чайник с бражкой, и начинала гулять кружка по кругу. А кто помоложе, на велосипед, бывало, вскакивал и мчался в ближайшую колхозную лавку.

Дружно работали, не в тягость был им тот труд. И не трудом вовсе, может, представлялся, а своеобразными мужскими посиделками. Но дело спорилось. Сруб рос на глазах. В трех клетках было уже по семь рядов, в четвертой — пять. Оставалось срубить всего какой-то десяток. И с мастером, что срубы умеет спускать, договоренность была, да что-то разладилось дело. Сначала один не вышел, потом другой. Вечера короче, темнее стали. А тут еще уборочная подоспела — совсем не до сруба.

Дружно работали, не в тягость был им тот труд. И не трудом вовсе, может, представлялся, а своеобразными мужскими посиделками. Но дело спорилось. Сруб рос на глазах. В трех клетках было уже по семь рядов, в четвертой — пять. Оставалось срубить всего какой-то десяток. И с мастером, что срубы умеет спускать, договоренность была, да что-то разладилось дело. Сначала один не вышел, потом другой. Вечера короче, темнее стали. А тут еще уборочная подоспела — совсем не до сруба.

Уж сентябрь на исходе. Клетки как стояли, так и стоят подле покосившегося сарайчика над старым колодцем. Набухли, потемнели под осенними дождями и вроде бы ниже от этого стали.

Вот ведь, кажется, пустяк пустяком — сруб какой-то колодезный. А и тот осиротел, занедужил без рук человека.

СТРОИТСЯ ДОМ

Когда и как появился он в наших краях, не знаю — не спрашивал. Живя в деревне два лета подряд, я видал его редко, от случая к случаю.

Возвращался он домой обычно поздно. Проходил по улице, мимо наших окон, нельзя сказать, чтоб устало, с опущенными плечами. Только ноги отрывал от земли, казалось, нехотя; шаг был короткий, шаркающий, отчего большие резиновые сапоги гулко ударяли о дорожку литыми каблуками, шлепали друг о друга широкими голенищами. Он всегда был в своей обычной брезентовой робе, то затасканной, испятнанной соляркой, то еще совсем новенькой, необмятой, вздувшейся пузырем на спине, меж лопатками.

Здесь, возле колодца, его встречал шумный выводок ребятишек: девчушки и пацанята мал мала меньше, разномастные, с белесыми волосенками и не по-здешнему черными, озорными глазами. Они с гвалтом окружали отца, и ему приходилось еще больше замедлять шаг. Кто постарше, стаскивали с него перекинутые через плечо две сетки с буханками хлеба. А самая мелкота шла рядом, ухватившись кто за полу куртки, кто просто за брезентовую штанину и устремив вверх, на смуглое отцовское лицо, преданные глазенки.

Всего у него было, кажется, восемь ребятишек, больше всех в деревне. Бабоньки, любительницы посудачить, все ахали да охали: дескать, как они с Марьей дальше жить думают с такой-то оравой при их достатке. Что, мол, неужели нельзя остановиться при нынешней-то медицине, зачем плодить нищету? И с ним самим вроде заводили однажды такой разговор. А он, по словам моей матери, свел все на шутку и добавил под конец:

— Нам, горцам, нельзя делать то, что вы говорите. Закон такой. Дети — большая радость. Нельзя радость своей рукой убивать.

От матери же я и узнал, что он азербайджанец. А жена, Марья, наша местная, работает телятницей в колхозе. Несколько лет назад уезжали они отсюда насовсем к нему в Азербайджан, да через год вернулись: не по Марье оказался тамошний климат, плохо стало со здоровьем.

В деревне все его называли запросто — Геркой. А между собой, за глаза, еще и Бульдозером. Может, потому, что работал он на заводе трактористом. А больше, пожалуй, из-за его необыкновенной работоспособности. По рассказам, «пахал» он действительно не в пример другим — откуда только брались силы. Помимо основной работы, постоянно участвовал в какой-нибудь срочной «шабашке», где аккордная плата и начальство идет на все, лишь бы дело было завершено ко времени. Слыл он отличным землекопом, и его обычно звали на такие работы, где нельзя применить технику.

Одно время он ездил по заводскому поселку на телеге с «пахучей» бочкой. Никого больше охотников до такого дела не нашлось, вот он и ездил — и ночью, и в открытую, днем, в зависимости от того, как ему позволяло время. Признаться, мне поначалу даже неловко стало, когда он прилюдно поздоровался со мной на заводской плотине, восседая на бочке. Но я тут же приструнил себя и подумал шутливо: «Вот какая у меня популярность — даже „золотари“ со мной здороваются».

Такими вот стараниями Герка содержал свое большеротое семейство. Да еще задумал строиться. Домину завернул просторную, пятистенную. Выписал лесу, вывез его, стал рубить первые венцы. Только медленно шло дело у него. То в одном, то в другом конце поднимались, сверкая свежеструганым тесом, новые крыши — оживала деревня. А в поскотине, насквозь просматриваемой с нашего крыльца, одиноко темнели под дождями несколько срубленных рядов. И лишь верхние, более свежие, бревна говорили о том, что не совсем брошен сруб, наращивается понемногу. Участок, на котором Герка ставил избу, когда-то был обжитой. Сейчас от прежней усадьбы, от городьбы не осталось ни одной пряслины, ни одного кола, На месте оплывших, густо заросших мелкотравьем гряд вольготно разгулялся огородный хрен, выбросив кверху пучки глянцевитых листьев. И почему-то обидно и даже больно было оттого, что не скоро еще здесь фиолетово зацветет картошка, выбросит свои стрелки лук, станут наливаться тугие вилки капусты.

Редко я видел Герку праздным, тем более под хмельком. А тут — невероятный случай! — зашел он к нам во двор веселенький, непривычный — в ботинках, хлопчатобумажных штанах и простеньком пиджачке. Стукнул в окно, вызывая мать на крыльцо.

— Антоновна, дай пятерку. Получка будет — отдавать буду.

— Ну, еще один гулеван в деревне, — засмеялась мать. — С чего это ты, Гера, веселишься?

— Колхоз иду — большая радость, Антоновна.

— В колхоз?! — удивленно всплеснула руками мать.

Было чему удивляться. Наша деревня среди других — наособицу: завод рядом. В большинстве семей хоть один человек, да работает на производстве. Как колхозники они имеют приусадебный участок и все остальные льготы сполна. И в то же время — пусть одну, но всегда постоянную, ни от чего не зависящую зарплату.

— Да-да, колхоз иду, — сиял Герка белыми зубами. — Председатель сказал: дом строить будут.

После я слыхал, что не все гладко было на правлении, когда председатель поставил вопрос о ссуде для Герки, о безвозвратном пособии, о помощи техникой и людьми в строительстве дома. Говорят, он откровенно радовался, доказывая правленцам свою «линию»: «Да это ж работник какой! Не говорю, что механизатор, — за троих ломит. И растет у него целая бригада. Это же клад для нас!»

Услыхал я об этом позднее. А вот Геркину радость видел сам. Он уж вышел от нас, а за воротами опять объяснял кому-то:

— Колхоз иду! Скоро свой большой дом будет…

И пошел по улице в сторону сельской лавки в сопровождении нескольких своих ребятишек. Нет, не зря он попросил ни меньше, ни больше — именно пятерку. Чтоб в этот светлый день кое-что досталось и детишкам на молочишко, то бишь на сладости.

СЕМЕЙНЫЙ РАЗДЕЛ

Когда Никита прибежал с автобуса, старшие братья его только что приехали на машине из анатомички. Некрашеный гроб с телом стоял еще на площадке грузовика. Почти вся их большая родова была в сборе. Мужчины деловито готовились вносить гроб в избу. Женщины толпились возле, обмахивали глаза концами платков и горестно покачивали головами. Кто-то невидимый высоко заголосил не то в глубине двора, не то в избе с распахнутыми окнами, но быстро сбился, перешел на чуть слышные причитания.

От нас, с противоположной стороны улицы, было хорошо видно, как Никита ткнулся к одному брату, к другому, к третьему, поискал взглядом кого-то среди собравшихся, видимо, свою жену Полину, и, сгорбившись, скрылся во дворе.

Несколько лет назад, когда жив был отец, Никита частенько забегал к нему. Несмотря на огромную разницу в годах — Никита мой ровесник, — у них постоянно находились какие-то общие дела. Бывали они у нас в гостях и вместе с женой. Потом у Никиты не заладилась семейная жизнь, и он уехал в город, оставив с Полиной двух маленьких сыновей и только что построенный дом. Прошло всего каких-то полгода, и вот теперь его вызвали в деревню печальной телеграммой.

Мать его, Марфа, нрава была неуживчивого, сварливого и доживала в своем старом домике последнее время совсем одна. Еще позавчера я видел ее на лавочке под окошками. Сидела она с распущенными, не по возрасту пышными, серебристыми волосами, что-то бормотала сердито, недобро поглядывала на проходящих мимо и грозила кому-то сухоньким пальцем. Был слух, что под конец она сильно попивала на пару с компанейской, тоже одинокой, старухой Макарьевной.

Похороны прошли быстро и незаметно. Дождались самую младшую Марфину дочь, Катю, с мужем и на грузовике, что так и стоял под окнами, сразу же поехали на кладбище.

А вскоре изба напротив нас наполнилась разноголосым поминальным гулом.

Где-то около полуночи к нам прибежала Анна, старшая дочь Марфы, сама уже в солидных годах.

— Антоновна, пусти до утра. Я на печке тихохонько совьюсь калачиком. — Бросила в угол рулоном свернутый новый половик, сама сунулась на лавку, приложила сжатые кулаки к глазам. — О мамоньке на помин — только и взяла, не надо мне больше ничего. О-хо-хо, не видит, не слышит покойница, как родные дети вороньем на остатнее добро накинулись. Срамотища! Ладно, хоть чужие с поминок быстро ушли… Братовья — друг на друга, и золовки хороши, готовы глаза друг дружке вынуть.

Назад Дальше