Лебединый клик - Геннадий Солодников 7 стр.


— Никита как? Был ли дома-то у себя? — сдержанно поинтересовалась мать, видимо, чтоб увести разговор от дележа.

— Ох уж этот Никитка, — закачала головой Анна. — Он у нас от рождения дитё малое. Отпетый-то, Константин, набросился на него. Ты, говорит, больше всех от матери поживился, все время увивался возле. Пьяный дурак! Катя вон семь лет с матерью жила, наоборот, все делала для нее. Не зря она избу Кате отписала. Хорошо, что они с мужем к Макарьевне ночевать ушли. А то было бы делов… Оттащили Костю-то, а Никита в слезы. Выбросил посередь комнаты, что досталось ему по мелочам. «Нате! — говорит. — Матери не стало, горевать надо, а вы о барахле». И выскочил во двор. Я за ним…

Анна обмахнула рукой уже просохшие глаза, хлопнула себя ладошкой по левой ключице.

— Пал он мне на грудь. «Аннушка! Дубина я, дубина, зачем из дому своего ушел? Увидел ребятишек сегодня — как кинутся они ко мне. „Папка приехал!“ Да неужели они такими же вырастут? Так же забудут все? Станут из рук рвать друг у друга? Нет, нельзя доводить до такого! Пойду сейчас к Полине, упаду в ноги…» Ушел ведь. Я подождала, подождала — не вернулся.

Светлая тень пробежала по ее лицу — отголосок мимолетной радости за младшего брата, но тут же Анна опять завздыхала тяжело:

— Ох, мамонька-мамонька! Грех плохое говорить о покойнице, да ведь и в самом деле ой как недружно жили мы между собой. Крута она была. Ох крута! И на слова несдержанна. Может, поэтому и отец из семьи ушел. Я ведь уж большая была, а что-то не помню толком. Мать после еще больше на всех окрысилась…

Вскоре у нас все затихло, погас свет, а в избе напротив еще долго воспаленно светились зашторенные окна.


…Однажды в сентябре — в Марфином доме уже давно жили другие — появились в деревне старший ее сын с женой. Они были не единственными горожанами в семье, но почему-то именно им досталось все посаженное в огороде. Приехавшие остановились у Макарьевны и вместе с нею весь день торопливо копали картошку. Они сразу же носили ее к Макарьевне во двор, стоящий на самом тракту, где легко можно было поймать попутную машину в сторону города. Сын Марфы, плотный, невысокий мужчина в форме стрелка военизированной охраны, сосредоточенно таскал мешки. Таскал чуть не бегом, не глядя по сторонам, ни с кем не здороваясь. Лицо от натуги налилось кровью, побагровело. Дышал он тяжело, загнанно. Жена его тоже носила на коромысле полные ведра. Рослая, дебелая, с огромными серьгами в ушах и ярко наведенным ртом, она ходила неторопливо, плавно и с какой-то странной не то усмешкой, не то гримасой смотрела себе под ноги.

В тот же день поздно вечером я встретил Никиту. Редко он попадался мне в эти страдные дни. И сейчас тоже был усталый, чумазый, осунувшийся больше обычного — в чем душа держится. Но поздоровался бодренько, приостановился со мной на минутку напротив окон бывшего материнского дома. Про старшего брата не обмолвился и словечком. Все про страду, про уборку, про комбайнера-напарника. И сразу же спохватился:

— Тороплюсь. Полина баню истопила. А то ведь целую неделю, можно сказать, не ухожу с поля. Побегу — ребятишки ждут. Сейчас мы с ними — в первый-то жар!

ДЕДОВСКИЙ БОЧОНОК

Он был темен, стар и покрыт грязной паутиной. Из квадратного выреза на крутом боку несло кислой плесенью. Но потемневшая дубовая клепка была не тронута временем, и от щелчка ногтем бочонок гудел по-живому — весело и звонко.

— Дедовский еще, тяти моего, — стала рассказывать мать, когда я выволок его из-под рухляди на верстаке. — Самогон в ём держали. Давно это было, уж точно и не скажу. Потом забросили: мал. Отец после-то не раз принимался — ничего поделать не мог: рассохея, текёт и текёт.

Чтобы такой крепкий да протекал… Мне что-то не верилось. В руки его умелые — можно опять приспособить для чего-нибудь.

И на самом деле, ладный был бочоночек, аккуратный, всего литра на три. Я уже видел, как протру его на речке песком, потом еще наждачной шкуркой сниму грязь и лишнюю черноту. Из мягкого липового чурбачка выстругаю пробку-заглушку. В донце просверлю дырку, вверну бойкий латунный краник. Покрою бочонок бесцветным лаком, чтобы веселее заиграл древесный рисунок. А что в нем держать — дело десятое… Буду хвалиться перед друзьями. Больно уж сама по себе вещь хороша. И в город увезти ее просто, для такого недомерка найдется место в рюкзаке.

Перво-наперво я промыл его. Просмотрел на свет: много ли щелей. Нет, вроде, да и тонехонькие, проглядываются еле-еле. Вот только черемуховые обручи, концы которых искусно связаны хитроумной косой накладкой, оказались не так уж крепки. Кора на них местами облезла, зубья накладок кое-где предательски надломились. Обручи свободно болтались на бочонке, лишь крайние были закреплены гвоздочками-клинышками из листовой стали.

Разглядев внимательно обручи, я чуть не побежал хвастаться перед матерью. Вон в чем дело-то! Надо достать осторожно гвозди, снять все обручи, потом снова в том же порядке плотно насадить их и крайние закрепить. После и размачивать бочонок. Когда клепка начнет разбухать, обручи не дадут ей раздасться, и стыковка кромок станет более прочной, никаких тебе щелей.

Стал разбирать бочонок и думаю: почему же отец не догадался об этом? Не может быть, чтоб не понял такой простой вещи.

И решил про себя так. Ведь бочонок долго служил деду и отцу, стал в семье близким и привычным. Отец наверняка и мысли не допускал, чтоб разворошить его, щадил старость: вдруг он распадется вовсе, лучше уж попробовать вылечить его одной размочкой.

Ох как я обрадовался своей догадке! Вот, думаю, так и получается всегда. За многое наши отцы держатся по привычке, действуют с опаской, с оглядкой: как бы что из ценного старого не разрушить совсем. Мы же, не скованные прошлым, приходим, смело ставим все хоть с ног на голову и — раз, извлекаем истину.

Наконец собрал бочонок, стыки снаружи слегка расклепал и стал размачивать в корыте с водой.

Долго размачивал. Размачивал и проверял… Течет! Мне до слез обидно, а он течет. Ни при чем оказались обручи. Течь была в том месте, где донце врезается в клепку. Поработало-таки время в пазу, где сырость задерживается дольше, подточило древесину.

Вот тебе и молодая смелость!

А от бочонка этого перекинулась постепенно мысль моя на большее. Есть, оказывается, нечто вневременное, вечное, от которого никуда не уйдешь. И не относятся ли к нему неистребимая тяга к родным местам, в гнездо свое; подспудно живущая в нас любовь к давно уж, казалось, забытым излучинам светлой речки из детства; невесть откуда возникший вдруг звук лошадиного ботала, влажный запах подернутых туманом ночных лугов.

КАМЕНЬ

Блеклый лист тополя прилег на порыжелую траву. Широкий лист с узловатыми прожилками… Он напоминал руки отца, натруженные руки с буграми вздувшихся вен на тыльной стороне ладони.

И дом, и конюшня, и баня в огороде сработаны этими руками. И сейчас еще под навесом рядом с граблями и деревянными вилами заткнуты за черемуховые скобы ладные плотницкие топоры.

Я сидел и следил за листьями. Они падали и падали на траву, на серую плиту песчаника, косо лежащую в борозде. Я знал этот щербатый от ветров и дождей камень, оставшийся от фундамента. На нем школьником, иступив отцовское зубило, я высек свое имя и год рождения. Потом, приехав как-то в отпуск, я увидел рядом цифры еще одного года и инициалы младшего брата.

Кажется, давно ли это было? Вот так же осыпались листья. Я вышел сюда покурить: еще стеснялся в открытую при отце. А он неслышно подсел рядом, уже сухонький и меньше ростом, положил руку на плечо:

— Кури, Евгений. Кури без утайки. Тебе ведь восемнадцать…

Без потачки растил нас отец, наказывал: «Попробуйте у меня до семнадцати лет куревом баловаться или за стопкой тянуться! Узнаю — голову оторву!» Крутой был нравом и до работы жадный. Выпивши, любил наставлять нас: «Умирать собирайся, а хлеб-от сей…»

Я снова глянул на усыпанный жухлой листвой камень. Чуть видный в заросшей борозде, он походил сейчас на старую могильную плиту. И мне вдруг захотелось смахнуть печальные листья, положить его на видное место под тополем.

Нагнувшись к камню, я раздвинул траву. А потом опустился на корточки и легонько, чуть прикасаясь к шершавой поверхности пальцами, стал гладить его. На том месте, где раньше не было ни цифр, ни букв, я увидел неглубоко процарапанное: «Сережа». Сын… И когда только он успел?

Я не стал переносить плиту. Просто присел рядом. Пальцы машинально скользили по неровным бороздкам букв. Было тихо. Время от времени с веток срывались крупные листья и с шуршанием опускались на траву. И там, где они отделялись, на коре оставались маленькие, чуть приметные бугорки — будущие почки.

ЗИМНИЕ СНЫ

Я не стал переносить плиту. Просто присел рядом. Пальцы машинально скользили по неровным бороздкам букв. Было тихо. Время от времени с веток срывались крупные листья и с шуршанием опускались на траву. И там, где они отделялись, на коре оставались маленькие, чуть приметные бугорки — будущие почки.

ЗИМНИЕ СНЫ

Летних снов я не помню. Слишком они обыденны и бестолковы. Да суетливым летом и не до них.

Зимами я вижу почти всегда одно и то же. Подо мной качаются палубы, море то ревет и швыряется брызгами, то ластится, голубое и тихое… На смоленых лодках я плаваю по диким рекам, палю костры на безлюдных берегах. Ощущаю в руках глубинный ход рыбы на упругой леске, которая неизменно рвется, — и я просыпаюсь среди ночи от досады и азартной дрожи… Под ногами палый лист, трескучие вороха, собранные ветром подле пней, по канавам, вокруг присадистых цепких елушек. И я хожу по этой россыпи, режу грибы, много грибов, и недоумеваю: как же все враз нести их? А ветер гудит, поет в вершинах деревьев, небо отражает звуки и осыпает меня ласковой музыкой…

А однажды мне приснился необычный сон. Будто вокруг никого-никого, и я один в центре огромной площади. Справа — тяжелый дом. Длинный, а ни одного окна. Только двери, двери, двери. Все железные и на всех — рисунки. На ближних ко мне выгнули навстречу друг другу длинные шеи две диковинные птицы… Я пытаюсь уйти от этого дома, от этих дверей. А ноги тяжелые, не отрываются от земли.

Случилось это в феврале, когда только-только пригрело по-настоящему солнце, покатила с крыш обильная капель. В то самое время, когда во всей природе чувствуется первый, приглушенный морозными утренниками, зов весны.

Несколько дней я думал о странном сне, напомнившем что-то уже пережитое мною, еле-еле уловимое. В памяти всплыло самое первое смутное воспоминание о себе как о маленьком самостоятельном человечке.

Мне было года четыре, когда я впервые, не сказавшись никому, удрал со двора, перешел мост через глубокий лог и оказался на поселковой базарной площади. Снег только что стаял, и кругом лежала грязь, взбитая лошадиными копытами и тележными колесами до тестяной густоты. На мне были стеганые бурки с галошами. Я заблудился среди возов на площади, утопил галоши в грязи и ревел, не зная, что делать… Домой, к матери, меня привел кто-то из знакомых.

Следом за этим идет другое воспоминание, уже более четкое: мы едем всей семьей на новое место к отцу. Запомнился почему-то не паровоз, увиденный впервые, а обычный дорожный пустяк. Там я тоже незаметно улизнул из купе и пошел по вагону. И тоже заблудился, не мог найти своих. И снова пустил было слезу. Но тут мне дали большую игрушечную утку. Я нажимал на ее спинку, утка громко крякала, и мне стало весело. Я забыл про мать и мог под запал пройти еще не один вагон…

В свой поселок, на родину, я вернулся подростком, как в незнакомое место, уже повидав много других. Заново пришлось знакомиться с ним, со своими забытыми сверстниками…

И вот спустя много лет я встретился с приехавшим издалека другом юности. Мы разговорились о детстве, о родных местах. И неожиданно выяснилось, что друг рос в том же доме, в том же дворе, откуда я впервые самостоятельно вышел за ворота. Оказывается, его родители купили дом, когда наша семья уже уехала к отцу… Тогда-то и рассказал я другу о своем сне и о том, как завяз однажды в грязи на базарной площади.

Смотрю, он ничему не удивляется, а потом говорит: «Ничего в твоем сне необычного нет. Ты-то уже после не застал, а я помню. Стоял там ряд старых купеческих лавок под одной крышей. Все дворы были окованы железом, и на каждой гвоздями сделан свой узор. И птицы были…»

Какой же огромной силы должны быть впечатления от самого первого путешествия, первого шага за пределы огороженной усадьбы, чтобы память, хотя и смутно, сохранила их на всю жизнь. Видно, когда долго живешь на одном месте, ко всему притираешься, теряешь остроту взгляда. Но стоит только куда-нибудь уехать, пусть ненадолго, как все становится ярче, выпуклее, и даже прежняя жизнь оборачивается не замеченными до этого прелестями.

* * *

Я еще не ходил в школу, и зима для меня тянулась тоскливо и долго. Из избы не выйдешь: не в чем, да и некуда. Сразу за огородом начиналась тайга, старый дом лесника по самые окна утопал в стылых сугробах. Лишь с полустанка по соседству доносились редкие гудки паровозов. Дни были короткие и тусклые. Сквозь заледенелые стекла зимний свет пробивался с трудом, и в комнатах всегда стоял полумрак. Даже десятилинейная керосиновая лампа по вечерам не могла разогнать его. Он прятался в углах, на полатях, за печью.

Помню разбухшие от влаги обитые войлоком двери. Они открывались с громким чмоканьем и впускали холод. Пол долго курился морозным паром. Из-за этого мне большую часть времени приходилось проводить на полатях. Здесь я выстраивал свое войско из бабок и во главе с панками-командирами водил его в атаки.

И еще запомнился мне черный круг репродуктора и мягкий голос Ольги Ковалевой, исполнительницы русских песен. И сейчас даже, когда вдруг прозвучит в радиозаписи этот голос, я вспоминаю лесной полустанок, полати и зимние одноцветные дни…

Зато каким ярким и многошумным было для нас, истосковавшихся по солнцу ребятишек, долгожданное лето. Стоило лишь выйти в огород и пробежать по борозде между высокими грядами, как мы попадали в сказочный мир. Огород упирался в заросший ивняком и ольховником берег курьи — одним концом своим соединявшейся с рекой старицы. Вдоль курьи, перед кустарником, широкой полосой лежала луговина, вся в цветущих и пахучих травах. В тени нависших деревьев стояли замшелые мостки. Прямо с них, пока не мелела река, можно было удить серебристых с чернью чебаков и красноперых полосатых окуней.

И уж совсем таинственный мир обнимал нас сразу за огородными пряслами. Тропинка петляла вначале по молоденькому березняку, проскальзывала мимо пушистых сосенок и выбегала на поляну, опоясанную по дальнему краю ложком. За ним начинался сосновый бор, засыпанный понизу тугим слоем хвои. Что там, за этим бором, мы еще не знали. Но где-то далеко-далеко в том краю звонко куковали кукушки.

— Кукушка — птица потаенная, вещая, — говорила мне бабушка. — Человеку на глаз не кажется. Если покликать ее по-доброму да спросить, как на духу скажет, сколь тебе жить…

Однажды, сверкающим днем, когда ярко пламенели сосновые стволы и весь бор был густо прошит звонкими лучами, я впервые спросил об этом свою кукушку. Раскатистое щедрое «ку-ку» долго летало над лесом. Негромкое эхо металось в гулком бору. И было непонятно, одна ли это кукушка сулит мне необыкновенное долголетие или несколько их устроили перекличку.

Я не знал еще да и не понимал, много ли это — прожить двадцать, тридцать, пятьдесят лет. За долгим кукованием для меня была не просто бесконечная череда предсказанных дней, а нечто другое, еще неосознанное.

Где-то внутри души росла догадка о множестве предстоящих путей, о длинном путешествии в неведомую жизнь. А сердчишко замирало даже от простейшей мысли — взять однажды да и пройти насквозь сосновый бор и посмотреть, а что же такое лежит за его краем. Пришло время, и я сделал это. Но только еще больше разбередил душу, увидев, что никакого края нет.

До сих пор бывает это со мной. В закатную ли июльскую пору, в часы, окутанные задумчивыми сумерками, в сентябрьские ли дни, дни лета серебристой паутины и обнажения лесов; зимней ли ночью, когда в бессонные минуты слушаешь метельные посвисты, — меня вдруг потянет сняться с места и отправиться по вольным просторам земли. Честно говоря, редко выпадает мне такое счастье, желание так и остается желанием.

Весной, когда сочится капель, когда парит сбросившая снег земля, когда кропят ее первые дождички и только-только начинают трескаться почки, я еще терплю, сдерживаю себя. Но приходит время, загудят по лесам кукушки, и тогда уж меня ничем не удержишь в городе. Хоть на день, а вырвусь послушать их и лишний раз увериться: ни за ближним, ни за дальним бором нет конца-краю ни земле, ни жизни.

ПОЗДНИЕ ГРИБЫ

Куролесила непогода. Я лежал на печи. В темноте казалось, что изба попала в водоворот, и теперь несет ее, крутит, и, проснувшись поутру, старики увидят свой дом где-нибудь средь леса.

Зимние рамы еще не были вставлены. В летних дребезжали непромазанные стекла, и я чувствовал, как колышутся занавески, как крутит по избе сырой сквозняк. Все было слышно отчетливо. Хлесткие удары капель по листьям припавшей к забору смородины. Судорожные всхлипы проржавелой водосточной трубы. Жалобный скрип голых ветвей о стекло. Ошалелый треск вертушки на крыше. Казалось, ветер треплет все рядом, возле самого уха, и лишь каким-то чудом минует меня. А тут еще как подвоет тоненько в трубе, а потом заскулит, заухает…

Назад Дальше