Много и смачно Фондаминский распространялся на политико-социальные темы: это как будто не было главным занятием «Круга». Но вскоре — между Аншлуссом и Данцигом — геополитика стукнула нас по темени. Гады опять зашевелились совсем близко, поднимая древние головы. В воздухе запахло кровью друзей, братьев, соседей, униженных и героев… В победе демократии Фондаминский, оптимист, не сомневался.
Любил он говорить и на специальные исторические сюжеты. Фондаминский изучал эпоху Николая 1-го и, погрязая в ней всю жизнь, постепенно влюбился в императора с мутно-свинцовым взором, которого одинаково ненавидели и Герцен, и Толстой.
Это Фондаминский мне преподал, что царствование Николая Палкина следует рассматривать психологически. В первые дни новой монархии вспыхнул бунт, поразивший и напугавший «помазанника Божьего». И вся последующая жизнь императора психологически была ответом на кощунственное восстание 14 декабря. (Поведение современных диктаторов и даже президентов станет понятнее, если вместо социологии и геополитики мы начнем уделять должное внимание житейской психологии.)
Но главный гений Фондаминского заключался в его организаторском таланте. Если бы ему суждено было стать святым, то он избрал бы подвиг не философа, вроде Фомы Аквинского, и не мистика, типа Иоанна Креста, а, скорее, хозяина и строителя, Стефана Пермского, просветителя зырян.
Он был одним из учредителей и редакторов журнала «Современные записки». Но читать рукописи и писать письма могут и Руднев, и Вишняк. А вот создать материальную базу для издания в эмиграции и объединить все живые силы литературы, философии, религии, науки не только условно левого толка — это задача посерьезнее и потруднее! Во-первых, журнал должен расходи-ться, а не залеживаться на темном складе… А затем надо искать новых людей, новые таланты, нужно приглядываться, прислушиваться, принюхиваться — без всяких предвзятых мнений. Этим занимался Фондаминский. И если к середине тридцатых годов «Современные записки» превратились в ценнейший толстый журнал, лучший в истории русской культуры — и не только эмигрантской, — то в этом заслуга, главным образом, И.И. Фондаминского.
Он приглашал в журнал Бердяева и о. Булгакова, защищал прозу Цветаевой (читал ее Федотов), улаживал конфликты с Рудневым и Вишняком, которые постоянно выдвигали принципиальные жандармские возражения… Даже главу Сирина из «Дара», посвященную Чернышевскому, Фондаминский соглашался печатать, но Вишняк устроил дикую истерику. Примечательно, что Фондаминский уважал Чернышевского отнюдь не меньше, чем Вишняк. «Типичный интеллигент, член ордена», — говорил он с восхищением об авторе «Что делать?».
Когда из провинции приезжали меценаты, готовые затеять новое издание, Фондаминский неизменно поддерживал такую затею, другие редакторы пугались возможной конкуренции. После выхода первой книжки «Русских записок» Руднев удовлетворенно повторял:
— Ну что, какое гениальное произведение там напечатано, которое не могло бы появиться в «Современных записках»?
— Мой «Двойной нельсон», вы его забраковали! — отвечал я. В эту минуту я чувствовал, что этот добрейший, честнейший порядочнейший гражданин — мой враг!
Сотрудничество в «Современных записках» было обставлено всевозможнейшими затруднениями для нас, новых писателей. Объяснялось это отнюдь не злой волей и интригами, а единственно тем, что люди старшего поколения, типа Руднева, Вишняка, воспитанные на идеалах «Буревестника» и прочей дребедени, понимали только определенный род литературы, по существу не во многом расходясь с Плехановым или Бухариным. Знаю, что и Куприн, Шмелев или Зайцев тоже не считали наши творения достойными внимания, что шепотом и высказывали неоднократно. Во всяком случае, они никого не поддерживали.
Бунин отметил только одного Зурова из всех молодых писателей за рубежом: последний писал, разумеется, в одном ключе с Буниным. О Сирине, старшем по возрасту и добившемся признания еще до войны, Бунин, кажется никогда в печати не отозвался с решительной похвалою.
Проза всходила медленно на чужой почве: такова природа ее. Но поэты наши достигли положенного им блеска еще в тридцатых годах. Поплавский, Червинская, Ладинский, Штейгер, Кнут, не говоря уже о старших: Ходасевич, Цветаева, Иванов, Оцуп. У них было бы чему учиться Бунину! Но Иван Алексеевич упорно отстаивал свою самобытность, не признавая никаких новшеств, — как в прошлом, он отвращался от эпохи Блока и Белого. В этом диалектика зубра, не эпигона: он самостоятельно вымирает, не способный к сложным мутациям. Бунин гордился тем, что на него не оказали влияние «никакие там Прусты и Кафки». Увы, не оказали…
— Иван Алексеевич, — сказал однажды Ставров Бунину на Монпарнасе, — мы вас любим не за ваши стихи.
— И я вас люблю не за ваши стихи! — привычно отгребся Бунин. (За что же он все-таки любил монпарнасцев?)
Теперь в Советском Союзе стихи Бунина переиздаются и даже пользуются успехом. Бедный социалистический реализм!
Журнал «Современные записки», как все зарубежные издания, терпел убытки: подписка не покрывала расходов. Редакция задыхалась от количества присылаемого материала, при трех книжках в год. Один Алданов 20 лет подряд печатался там из номера в номер. Понемногу к нему присоединился (даже вытесняя) Сирин.
Конечно, Фондаминский и Цетлин, люди состоятельные, могли бы жертвовать деньги, но это бы не разрешило основного вопроса. Речь шла о том, чтобы создать коммерческую базу для журнала, найти активного читателя: продавать, а не гноить литературу на складе.
И Фондаминский создал еще один «орден» — дамский — для распространения билетов на ежемесячные доклады «Современных записок». Дам этих, в меховых саках, нельзя было раз навсегда объединить: с ними тоже приходилось встречаться регулярно за чайным столом, беседовать, поддерживать интеллектуальную связь. Кроме того, надо было снимать зал ежемесячно и находить подходящего, интересного докладчика… Даже пронумеровать стулья в Лас-Казе, потом собрать и спрятать билетики для следующего вечера. И выслушивать упреки «меховых» дам по поводу Жаботинского или Ростовцева (уклоняющихся, кажется, в фашизм).
После одного такого вечера я, жертвуя веселым обществом на Монпарнасе, предложил корпевшему над стульями Фондаминскому помочь ему привести в порядок хозяйство, Зензинов подсчитывал кассу. Илья Исидррович с благодарностью согласился, но через минуту, покосившись в мою сторону, сказал:
— Идите, идите, я знаю, вам хочется к друзьям.
И я убежал от общественной нагрузки, не выходило это у нашего поколения.
Зензинов был всегда рядом в таких случаях: молчаливый и часто хмурый, скептически настроенный. Думаю, что если бы он оказался во Франции во время последнего похабного мира, то судьба Фондаминского (или самого Зензинова) сложилась бы по-иному.
«Круг» собирался через понедельник… Квартира Фондаминского на rez-de-chaussee.[19] Входная дверь вела в маленькую прихожую, дальше столовая, где за длинным столом мы пили чай и ели сладкие булочки до заседания. Из столовой лестница вела в подвал: там кухня и комнаты для при-слуги. Следующая за столовой проходная комната Зензинова: кровать, письменный стол, машинка и пачка американских сигарет. На этом «Ремингтоне» Зензинов днем писал свои воспоминания о неудачной любви, а может быть, вообще, о неудачной жизни. Я раза два опустошал его запас слад-ких папирос «Локки Страйк», и с тех пор он больше не оставлял пакета на виду.
У меня, писателя, в Париже не было своей пишущей машинки. (А. Толстой увез «ундервуд» М.С. Цетлиной.)
Когда я заканчивал повесть или рассказ, то обычно шел к Юрию Алексеевичу Ширинскому-Шихматову, главе пореволюционного клуба и редактору «Утверждений». Его женой была вдова Бориса Савинкова, Евгения Ивановна. В их доме я провел много волнующих и поучительных часов, дней, ночей, погружаясь в живое прошлое двуглавой России.
Отец Юрия Алексеевича был обер-прокурором святейшего синода, член государственного совета, он имел привычку повторять: «Правее меня — стенка!»
Юрий Алексеевич, бывший правовед и кавалергард, проделал поворот на все 180 градусов: от «правой», почти черносотенной «стенки», до «левой», пореволюционной, национал-максималистской. Евгения Ивановна, княгиня Савинкова, как мы ее иногда называли, являлась живым преданием эпохи динамита и генерал-губернаторов; здесь имена Хомякова, Леонтьева, Каляева, Сазонова произносились словно клички кузенов.
Вот в этом доме охотно снабжали пишущей машинкой, и я мог ею пользоваться без ограничений.
Теперь, бывая так часто у Фондаминского, я, естественно, счел уместным попросить машинку на денек.
— Ну что вы, что вы, — урезонивал меня Фондаминский, — разве вы не знаете, что велосипед, фотографический аппарат и пишущую машинку никто никому не одалживает.
Теперь, бывая так часто у Фондаминского, я, естественно, счел уместным попросить машинку на денек.
— Ну что вы, что вы, — урезонивал меня Фондаминский, — разве вы не знаете, что велосипед, фотографический аппарат и пишущую машинку никто никому не одалживает.
Я этого, к счастью, не знал. Кроме машинки князя Ширинского, я обычно брал еще велосипед — у доктора З… (К фотоаппаратам я питал некого рода отвращение). По-видимому, такое благоговение перед произведениями индустрии было типичным для социалистов аграрных стран.
За проходной комнатой Зензинова находился огромный кабинет Фондаминского; там, на кожаном диване, он спал, постлав себе простыню. Из этого кабинета можно было выйти прямо в общий коридор дома, а затем на улицу, не проходя через парадную дверь квартиры. Чем мы иногда пользовались, так как у Фондаминского собирались разные фракции, порой враждебные.
Я обычно приезжал на велосипеде, с юных лет тяготея к независимости и страдая от мещанского расписания последних поездов метро. В свитере и брюках «гольф» я вносил свой велосипед в маленькую прихожую, раскрасневшийся, внешне активный и бодрый. Илья Исидорович меня несколько раз встречал одним и тем же возгласом:
— Как это вам удается всегда сохранять такой энергичный вид? (или что-то в этом духе).
Для него было загадкою, как можно переносить, не возроптав, наш образ жизни, полный лишений. Думаю, что если бы он очутился в эмиграции с самого начала нищим и одиноким, то не выдержал бы испытаний и, вероятно, кончил бы самоубийством.
В его квартире доживала век пара сиамских кошек, любимцы покойной Амалии Осиповны. Насквозь избалованные, таинственно-развратные, аристократические существа, явно бесполезные, но претендующие на особое внимание.
Я вырос среди зверей и домашних животных, люблю их и понимаю, однако стою за строгую иерархию: считаю ее справедливой — никакая демократия здесь не уместна. Собака или кот не должны сгонять человека с лучшего места; я бы даже сказал, что им полагается уступать нам первенство.
Надо было видеть удивление, даже возмущение этих сиамских высочеств, когда я их сметал с удобного кресла и сам устраивался в нем… Фельзен только посмеивался, как расшалившийся гимназист: «С ними, вероятно, еще ни разу в жизни так грубо не обращались», — произносил он своим тихим, твердым, с дружескими интонациями голосом.
Когда народ сходился, сиамцы исчезали внизу, где кухня.
Чай разливал Зензинов. У них был маленький самоварчик с краном, подвешенный над спиртовкою — его постоянно доливали кипятком из большого чайника: спиртовка поддерживала температуру и мурлыкание. Фондаминский озабоченно спрашивал, обращаясь ко мне или к Софиеву:
— Вам, конечно, покрепче! — что меня даже удивляло. Только постепенно я догадался: крепкий чай был для ряда поколений русских интеллигентов, от петрашевцев до эсеров, чем-то вроде гашиша… И Фондаминский представлял себе, что мы в России пили бы чай покрепче. Увы, я не укладывался в традицию и по вечерам пил только винцо или коньяк. Коньяк, по понятиям наших гурманов, даже Бунина, попахивал клопом.)
Постепенно все собирались; отпившие уже чай переходили в кабинет, уставленный дорогими сердцу книгами, их потом выманил у Фондаминского очаровательный немецкий полковник. Каждый постоянный член «Круга», в общем, имел свой любимый угол дивана или привычный стул, где и располагался.
— Бердяев через полтора часа должен уезжать, — оповещал нас Фондаминский со своего председательского места за письменным столом. — Так что, если мы желаем, чтобы он успел всем возразить, надо ограничить время выступлений.
Вот как Адамович в Table Talk («Новый Журнал», № 64, 1961 г.) описывает вечер «Круга»:
«Собрание у Ильи Исидоровича Фондаминского-Букакова. Поэты, писатели — «незамеченное поколение». Настроение тревожное и разговоров больше о Гитлере и о близости войны, чем о литературе. Но кто-то должен прочесть доклад — именно о литературе.
С опозданием, как всегда, шумно, порывисто входит мать Мария Скобцева (в прошлом Кузьмина-Караваева, автор «Глиняных черепков»), раскрасневшаяся, какая-то вся лоснящаяся, со свертками и книгами в руках; протирая запотевшие очки, обводит всех близоруким, добрым взглядом. В глубине комнаты молчаливо сидит В.C. Яновский.
— А, Яновский!.. Вас-то мне и нужно. Что за гадость и грязь написали вы в «Круге»! Просто тошнотворно читать. А ведь я чуть-чуть не дала экземпляр отцу Сергею Булгакову. Хорошо что прочла раньше… Мне ведь стыдно было бы смотреть ему потом в глаза!
Яновский побледнел и встал.
— Так, так… Я, значит, написал гадость и грязь? А вы, значит, оберегаете чистоту и невинность о. Сергея Булгакова? И если не ошибаюсь, вы христианка? Монашка, можно сказать, подвижница? Да ведь если бы вы были христианкой, то вы не об отце Сергее Булгакове думали бы, а обо мне, о моей погибшей душе, обо мне, который эту грязь и гадость… так вы изволили выразиться?.. сочинил! Если бы вы были христианкой, вы бы вместе с отцом Сергеем Булгаковым ночью прибежали бы ко мне плакать обо мне, молиться, спасать меня… а вы, оказывается, боитесь, как бы бедненький отец Сергей Булгаков не осквернился! Нет, по-вашему, он должен быть в стороне, и вы вместе с ним… подальше от прокаженных!
Мать Мария сначала пыталась Яновского перебить, махала руками, но потом притихла, сидела низко опустив голову. Со стороны Яновского это был всего только удачный полемический ход. Но по существу, он был, конечно, прав, и мать Мария, человек неглупый, это поняла — вроде как когда-то митрополит Филарет в знаменитом эпизоде с доктором Гаазом».
Адамович почти точно передает сущность нашего спора. Он ошибается только в одном: это не было позою с моей стороны, не было «удачным полемическим ходом». Мы тогда так действительно думали и чувствовали.
После собрания, пропустив последнее метро, оставались еще самые отчаянные полуночники, а также аборигены 16-го аррондисмана, вроде Фельзена, Вейдле или «берлинцы», квартировавшие у Фондаминского: Сирин, Степун. Опять появлялся чай, покрепче; хмурый Зензинов исчезал в своей проходной комнате.
Постоянно присутствовали на этих вечерах Адамович, Иванов, Фельзен, Вильде, Яновский, Софиев, Варшавский, Червинская, Кельберин, Мамченко, Терапиано, Юрий Мандельштам, Алферов, Зуров, Вейдле, Мочульский, чета Федотовых, мать Мария, Савельев, Гершенкрон, С. Жаба, Н. Алексеев. Шаршун, Емельянов, Ладинский… не припомню всех. Изредка появлялись: Керенский, Бердяев, Шестов, Франк, Цветаева, Степун, Извольская, Штейгер, Кузнецова, Андреев, Сосинский.
Наведывались и «деятели» из чуждых нам эмигрантских группировок, которым Фондаминский старался помочь или внушить «доброе, вечное». Приходили загадочные личности, шпионы, подосланные из Союза, или просто несчастные беженцы, невозвращенцы. Все заворачивали в штаб-квартиру Фондаминского. Когда обнаружилось, что к телефону Фондаминского «подключились» неведомые нам родные «патриоты», он буквально расцвел. На первой странице «Пари суар» крупное улыбающееся лицо Фондаминского сияло от радости — наконец он получил давно ожидаемое признание от Эльбруса Человечества.
Хорошо помню одну русскую тетку — кубышка, грудасная, разумеется, соболиные брови и вдобавок беременная. Только что пробралась в Париж из Турции, где ее муж — Раскольников — советский полномочный представитель выпрыгнул из окна посольства, а может, бывшие его друзья спихнули посла как персону нон-грата с крыши особняка. Этот Раскольников в октябре семнадцатого года пальнул с крейсера «Аврора» по Зимнему дворцу и разогнал последний оплот демократического режима. Фондаминский был тогда комиссаром Черноморского флота, а Керенский — главой правительства и верховным главнокомандующим.
Беременная вдова присутствовала на нескольких наших собраниях и «чаях». Если не ошибаюсь, Фондаминский — святая душа, приютил ее на время у себя на квартире. Она смотрела пристально своими немигающими холодными бесцветными глазами, прислушивалась к нашим импрови-зациям и, я теперь понимаю, все решала: провокаторы мы или сумасшедшие, а может, и то, и другое. После долголетнего советского опыта она иначе не могла, кажется, думать.
Признаюсь, трепет охватил меня, когда я впервые увидел ее в мирной столовой за стаканом чая визави учтивого Керенского. Еще один круг сомкнулся. Мне вдруг стало ясно, что история имеет смысл, часто даже противоположный нашим ожиданиям, но разобраться в этом трудно, остановившись где-то посередине процесса.
Как эта женщина прошла через годы оккупации, вернулась ли она к Отцу Народов и что ждало ребенка, я не знаю.
Здесь уместно рассказать об одном эпизоде — не историческом — из моей личной жизни, память о котором вызывает во мне подобный же «священный» трепет.