Поля Елисейские - Яновский Василий Семенович 21 стр.


Русские художники в Париже жили обособленно и с нами редко общались, разве только в Брассери де Лила за покером или иногда на больших собраниях. Впрочем, Ларионов снят рядом со мною на фотографии группы «Чисел».

Не был исключением и Юрий Анненков. Только перед самой войной он появился у Фондаминского с предложением поставить в театре Фондаминского «Скверный анекдот» Достоевского, но что-то помешало, и спектакль не состоялся.

Это был загадочный, очень русский человек, хитрый, грубый, талантливый, на все руки мастер.

Раз в конце двадцатых годов я завернул к Осоргину по делу моего «Колеса». Михаил Андреевич пожаловался:

— Вот прислал литератор повесть, я бы хотел ему помочь напечатать ее, отличная книга, а неизвестно, как с ним связаться, адреса нет.

Эту повесть, не помню названия, Темирязева принесла Осоргину какая-то дама, обещала наведаться за ответом и… пропала.

— Догадываюсь, — продолжал Михаил Андреевич, — автор, вероятно, еще проживает по советскому паспорту и боится скомпрометировать себя. Темирязев, конечно, псевдоним.

Действительно, сочинение это оказалось художника Юрия Анненкова. Осоргин горячо рекомендовал эту повесть «Современным запискам», и те ее печатали, вероятно, с купюрами, как водится в свободной прессе.

Я тогда же прочел ее, отрывками: реалистическое произведение, написанное, что называется, экспериментальным, очень культурным языком, но без оригинальной, личной подлинной темы.

И в живописи, графике, в своих декорациях он тоже «делал» то под конструктивистов, то под кубистов, то под сюрреалистов, очаровав последовательно и Блока, и Троцкого.

Когда новой власти понадобился ответственный декоратор советской столицы по случаю первой годовщины Октябрьской революции, Анненков почему-то назначается председателем «флажной» комиссии.

В 1921 году власть «заказала мне портрет Ленина», вспоминает Анненков, и он ездит на сеансы в Кремль к Ильичу… Когда Ленин умер, Высший Военный редакционный Совет поручает Анненкову иллюстрировать книгу, посвященную вождю.

В институте Ленина «меня прежде всего поразила стеклянная банка, в которой лежал заспиртованный ленинский мозг». Анненков его незаметно зарисовывает, а также «я незаметно переписал» краткие, отрывочные заметки, сделанные Лениным наспех».

В 1923 году Анненкову предложили исполнить портреты главнейших руководителей Реввоенсовета и «в первую очередь, Троцкого». И Анненков всех их писал, зарисовывал, иллюстрировал. Он побывал в ставке пять раз, «если не больше». Военные и штатские сановники к нему благоволили, беседовали с ним об искусстве, культурно спорили. Зиновьев, Луначарский, Тухачевский, Радек, Склянский, Ворошилов, Енукидзе и пр. и пр.

Уже в Париже он переписывался с полпредом Раковским, который его приглашает «запросто покалякать» (11 окт. 1926 г.). Тогда же он пишет портрет Красина — посла в Англии.

Наконец, он вынужден всерьез заняться карьерой парижского декоратора, в чем он тоже успевает. Он сходится с лучшими «местными» художниками — от Пикассо до Фужита, собирает их наброски и эскизы.

Когда А. Толстой приезжает в Париж, Анненков с ним пьет коньяк, беседует, хотя знаком вполне с моральным обликом Алешки Толстого; он почему-то везет «графа» на своей машине к Вл. Крымову. То же с Эренбургом, с мерзавцем, который в продолжение десятилетия обманывал и соблазнял французских интеллектуалов, рассказывая им про сталинский рай, хотя сам валялся в истерике, когда его вызвали на очередную побывку в Москву.

Чекист Эфрон, муж Марины Цветаевой, председатель Союза Советских Студентов, устраивает бал; другой чекист, пражский поэт Эйснер, сочиняет пасквиль — что-то об эмигрантской литературе на выданье… А Юрий Анненков пишет декорации. Никто из приличных людей туда не пошел. (Но Георгий Иванов, конечно, побывал там.)

В годы оккупации Анненков вел себя «тихо» и, насколько мне известно, прилично. Не как Лифарь. Он продолжал работать в театрах как декоратор, за содержание пьес он не отвечал. Удачно женился на молоденькой актрисе, писал «Дневник моих встреч». Вскоре после победы пристал к вполне приличной «Русской мысли», где вел отдел художественных вернисажей.

Без особого труда продал свой архив в Америку и пристроил в хорошем издательстве свои два тома «Воспоминаний», что не всем до сих пор удалось.

Толстой с восторгом отзывается о генерале 12-го года Дохтурове, который как бы случайно, не выставляя себя, всегда оказывается на самых рискованных и ответственных местах. Всякий раз, перечитывая эту страницу в «Войне и мире», я по странной ассоциации вспоминаю Анненкова:

«Опять Дохтурова посылают в Фоминское, и оттуда в Малый Ярославец, в то место, где было последнее сражение с французами, и в то место, с которого, очевидно, уже начинается погибель французов, и опять много гениев и героев описывают нам в этот период кампании, но о Дохтурове ни слова, или очень мало, или сомнительно. Это-то умолчание о Дохтурове очевиднее всего доказывает его достоинства…»

Таким мне представляется Юрий Анненков, только наоборот (au rebours).

Я упоминаю здесь о нем с некоторыми подробностями, потому что это фигура совсем не случайная для эмиграци.

VIII

В начале тридцатых годов многие читатели «Последних новостей» обратили внимание на ряд статей, подписанных, кажется, инициалами. Некая матушка М. разъезжала по Франции и описывала русский провинциальный быт; судьба этих заброшенных «колоний» была во многом печальнее нашей. Там преобладали нищета, бесправие, пьянство и доносы. Особенно волновала глава, посвященная Борису Буткевичу (в Марселе), которого автор представлял в виде безвременно погибшего типичного русского бродяги: он работал грузчиком, спился, заболел и умер (совсем как у Горького). Корреспондент, лично, насколько помню, побывал в морге вместе с друзьями покойного, которые опознали труп Буткевича, маринуемого для анатомического театра.

«А между тем, — цитирую по памяти статью, — уверяли, что Буткевич был культурным человеком, сочинял рассказы, которые печатались даже в «Числах», и его хвалили известные наши критики»… Увы, все это совершенно соответствовало истине.

Буткевич до «Чисел» печатался еще в другом журнальчике, редактируемом Адамовичем и, кажется, Винавером. Помню там его рассказ о бывшем гвардейском офицере, спивающемся в Марселе; это, вероятно, лучшее произведение зарубежья того периода.

Я знал, что Буткевич исчез, растворился в Марселе, но такой дикий, «поволжский» конец меня ошеломил. Действовал и тон статьи: там были настоящая любовь, забота о человеке, соотечественнике, студенте, офицере, поэте, и в то же время полное отсутствие сентиментальности.

— Кто автор статьи? — допытывался я у знакомых.

И наконец Евгения Ивановна Ширинская-Шихматова мне объяснила:

— Это мать Мария. Бывшая эсерка, террористка, поэтесса, ставшая теперь монахиней особого толка: монахиней в миру!

Она обставила дом и будет там содержать, кормить убогих. И даже похоронит их приличным образом. Вот какой это человек! — восхищалась Евгения Ивановна, вечная институтка.

От нее же я услышал, что мать Мария, для того чтобы прокормить семью, ходила по эмигрантским квартирам и выводила клопов. Давала объявление в «Последних новостях»: «чищу, мою, дезинфицирую стены, тюфяки, полы, вывожу тараканов и других паразитов».

Вообще, в среде нашей эмиграции наблюдалась порой эта благородная национальная черта: не ходить на поклон в разные «фонды» (так или иначе связанные с идеалистическими, свободолюбивыми контрразведками), а честно заняться первым подвернувшимся физическим трудом… Моя сестра двадцать лет работала швеей в пуэрториканском ателье; Галина Кузнецова убирала беженские квартиры — по часам; а мать Мария выводила поколения клопов, уверяя, что это творческий подвиг.

— Вот какой это человек! — ликовала Евгения Ивановна, которую мы в шутку называли княгиней Савинковой.

Активная революционерка, сестра боевика эсера, спасшего из крепости ее будущего мужа Бориса Савинкова и погибшего затем на виселице, Евгения Ивановна была типичным представителем своей эпохи. Особенностью тех людей являлось, что они довольно часто совершали подвиги, но никогда не трудились сорок часов в неделю, пятьдесят недель в году, до третьего пота.

Евгения Ивановна самолично привозила из Финляндии в Петербург динамит, дружила с невестой Сазонова, терпеть не могла запаха селедки и представляла из себя некую смесь хорошего тона и подполья, конспирации и утомительной болтовни.

Мы жили тогда рядом, на стыке Кламар-Ванв и Исси-Ле-Мулино, часто встречались и все вели переговоры о новом очередном литературном журнале. Я изредка сотрудничал в пореволюционных изданиях Ширинского… А по ночам слушал рассказы Юрия Алексеевича о псовой охоте, о лошадях, о георгиевском «червячке», который труднее достается офицеру пехоты, чем артиллерии.

В кабинете князя висели два портрета: первой жены его и любимой, прославленной на выставках породистой суки (кажется, коккер-спаниель). Его философия собаководства заключалась в том, чтобы спаривать образцовую самку с ее братьями, а затем повторять это же с щенками. Юрий Алексеевич уверял, что в седьмом поколении получится опять образцовый экземпляр псицы, подобной родоначальнице.

Кавалергард, он воевал еще в «той» великой войне, когда рыцарские поединки не были совершенным исключением. Участвовал в глубоких разведках и кавалерийских рейдах. Рассказывал очень убедительно о странном чувстве, впервые испытанном им, когда юношей, спешившись и спрятавшись с разъездом в польской избе, он вдруг из оконца увидал рыжих, тяжелых немцев в касках — которых позволительно убивать!

— Похоже, как если бы нам показали молодых женщин и сказали: «Насилуйте их!..» — так приблизительно определял он этот боевой опыт.

Для меня ночные бдения в его обществе были наслаждением; я часто заставлял себя выслушать в «Пореволюционном клубе» целый доклад относительно будущего устройства народов Государства Российского, чтобы иметь возможность потом наедине продолжать интимную беседу. Быт, с которым Юрия Асексеевича связывали кровные узы, напоминал период, непосредственно прилегавший к «Анне Карениной».

Семья Ширинского-Шихматова принимала участие в придворной жизни; отец его, оберпрокурор святейшего Синода, любил повторять еще в Государственном Совете, что правее его — стенка! Сам Юрий Алексеевич в первые годы эмиграции примыкал к многим реакционным объединениям. Постепенно под воздействием чудесных эмигрантских магнитных полей — тут и евразийцы, и Бердяев, и Франция, и Евгения Ивановна Савинкова, и неуклонная любовь к границам государства российского — в нем произошли сдвиги, в конце концов приведшие его, князя, потомка Чингисхана и Рюриковичей, в немецкий концентрационный лагерь, где он и погиб.

В августе 1940 года моя жена родила в госпитале Порт-Руаяль дочь (Машу); Юрий Алексеевич наведался к ней в палату (Евгения Ивановна смертельно заболела еще весною). В беседе с женой Ширинский-Шихматов тогда вскользь упомянул, что ищет удобного случая, чтобы надеть на рукав желтую (еврейскую) повязку. Даже если он этого впоследствии не осуществил, то все же такого рода слова характерны и для князя Ю. Ширинского, и для нашей «загнивающей» эмиграции, и для Парижа того времени, разбитого, сияющего, обреченного, но по-прежнему вечного Парижа…

Юрий Алексеевич работал таксистом, и на стоянках, в полумраке, жадно читал… Кроме славянофилов, на него большое влияние оказал Бердяев. Излучения Бердяева больше, значительнее, чище (показательнее) самого Бердяева, и поэтому я его в целом принимаю.

В своей «пореволюционности» Ширинский-Шихматов, вероятно, шел слишком далеко, в особенности если дело касалось хоть отдаленно — Третьего Рима.

В «Клубе» князя вскоре начались смуты, обычные для политической жизни Зарубежья, где в разных кастрюлях варят суп все из одного и того же гвоздя (скажем, Бердяева, Милюкова или генерала Краснова).

Нашлись «осведомленные» люди, которые утверждали, что в таком-то году Юрий Алексеевич, ничтоже сумняшеся, завернул на рю Гренель, где советское посольство. Любопытно, что большинство этих свидетелей впоследствии попались на деле «Оборонческого движения» и вместе с М. Слонимом сидели в лагере, созданном французской полицией для коммунистов и попутчиков.

Мы с Юрием Алексеевичем изобрели литературную игру, которую называли гвардейской словесностью.

— Как называлась лошадь Вронского?

— Фру-Фру.

— Кто ее обошел?

Отвечать полагалось:

— Гладиатор, жеребец рыжей масти.

— В каком произведении Достоевского описана собака?.. Как ее звать?

— Из какой материи шаль, которою дорожила жена Мармеладова?

Эта игра показывала знакомое литературное поле под новым углом… А придумывать такого рода вопросы было забавно.

Кстати, Юрий Алексеевич уверял, что у Толстого неправильно описана историческая атака кавалергардов под Аустерлицем. Насколько помню, по его мнению, масть лошадей первого эскадрона неверно обозначена.

К этим разговорам иногда прислушивался подросток Лев Борисович Савинков. Я говорю «подросток» только потому, что когда я его впервые увидел, то он был совершеннейшим юнцом; но потом, как полагается, возмужал, отпустил южноамериканские усики и все чаще высказывал собственные независимые суждения. Мы были дружны… При встречах я часто затягивал шуточный куплет: «Судьба играет человеком…» А он подхватывал: «Она изменчива всегда».

Осенью 1936 г. Левушка укатил в Испанию, где честно воевал полтора года, вернулся раненый, побежденный и разочарованный. Он мне рассказывал, что «там» в тяжелые минуты иногда напевал знакомый куплет: «Судьба играет человеком…»

Летом 1940 года Евгения Ивановна умирала от рака. Душные ночи в полуопустевшем Париже, где хозяйничали ненавистные немцы… лежать прикованной к одру, обреченной — все это было вдвойне мучительно! Тогда надо было обладать чудовищной ясностью духа, чтобы увидеть даль свободного Сталинграда.

У меня хранятся фотографии Евгении Ивановны: в фас и в профиль, снятые департаментом полиции. Тургеневская барышня с косой. Какие они все были молодые и красивые, эти девушки-революционерки. А затем ее рассказы: о первом браке, условном, паспортном; вот Борис Викторович, Финляндия, Ницца, Париж. Куда это все делось… У меня зрело чувство — все это еще здесь, за толстым стеклом, совсем видно! А коснуться, придвинуться ближе как будто нельзя.

Позже князя Юрия Алексеевича Ширинского-Шихматова, по доносу его бывших пореволюционных или предреволюционных соратников, арестовали и сослали в немецкий лагерь. Передают, что там он вступился как-то за избиваемого соседа и был аккуратно расстрелян.

Разумеется, настоящих свидетелей такого рода деяний нет и не может быть. Как и подвига матери Марии, якобы поменявшейся местами с другой, отправляемой в «печку» заключенной… Замечательно, как молва создает эти благодатные мифы. Ибо душа наша жаждет святого подвига, верит в присутствие рядом духовных воинств и ищет их земного воплощения. Что само по себе уже является чудесной реальностью.


Итак, с матерью Марией меня познакомили Ширинские, и затем, в продолжение многих лет, я встречал ее в разных местах… Крупная, краснощекая, очень русская, близоруко улыбающаяся и всегда одинаково ровная: как бы вне наших смут, вне шума, вне движения. Хотя сама она очень даже двигалась, шумела тяжелыми башмаками и длинными, темными одеждами, громко пила чай и спорила.

Монументальная, румяная, в черной рясе и мужских башмаках — русское бабье лицо под монашеской косынкой! Добрые люди ее подчас жалели именно за эти неизящные сапоги, нечистые руки, за весь аромат добровольной нищеты, капусты, клопов, гнилых досок, наполняющий целиком ее странноприимный дом. Благодаря румянцу на щеках (собственно, сетке алых жилок) она казалась всегда здоровой и веселой.

У себя, на заседаниях или лекциях, мать Мария вдобавок еще всегда занималась каким-нибудь рукоделием, никогда не сидя во время беседы просто так, без дела. Вязала, чинила темные, грубые облачения, перекусывая нитку, по-видимому, крепкими зубами.

Есть такое выражение во Франции — brave femme:[38] это национальный идеал женщины. Днем — хозяйка, ночью — жена, выполняющая все Богом положенные обязанности, толково и охотно. Эти femmes, матери семейств и любовницы инвалидов, сидят в кассе метро, продают билеты, но сверх того еще вяжут свитер или складывают «патроны» — для кройки платьев! Она не прочь согрешить и повеселиться, но не в убыток, а наоборот, повысив месячный заработок. Своего homme она не предаст! Переспать с другим, не вынося добра из дому, не грех; она и хахалю позволит порезвиться в меру. Если ей повезет в жизни, она станет хозяйкой литературного и политического салона.

Я часто представляю себе «брав срам» других народов: ведь на них держится быт, семья и даже государственный порядок… Конечно, мать Мария тоже brave fille,[39] только русская: с бомбами, стихами, проклятыми вопросами, символизмом или церковным пением.

Сравнительное изучение этих «брав фам» разных национальностей поможет разрешить многие исторические загадки и даже бросит свет на будущее, скажем, китайской империи.

В круг французской идеальной brave femme входит тяжелый, добросовестный труд на службе, затем дом, семья, homme, и тщательный туалет intime (активная и веселая сексуальная жизнь сама собою подразумевается).

В спокойной, хозяйственной, мужественной, всегда добродушной, румяной матери Марии, с ее прошлым поэта, анархистки, а настоящим — практичной строительницы подворья, игуменьи, мне чудился некий идеал русской brave femme — вечно живой Марфы Посадницы, способной, конечно, в случае нужды, солить грибы, доить коров и даже рыть метро.

Назад Дальше