В спокойной, хозяйственной, мужественной, всегда добродушной, румяной матери Марии, с ее прошлым поэта, анархистки, а настоящим — практичной строительницы подворья, игуменьи, мне чудился некий идеал русской brave femme — вечно живой Марфы Посадницы, способной, конечно, в случае нужды, солить грибы, доить коров и даже рыть метро.
Из западных святых она мне больше всего напоминала Терезу Авильскую (Жанна д'Арк не укладывается в русскую действительность).
То, что мы слышали о деятельности матери Марии, наполняло сердца чувством благодарности… Чтобы накормить своих нахлебников, она ночью отправлялась с двухколесной тележкой в Halles. Там «французики из Бордо» ее уже знали и давали безвозмездно остатки зелени, овощей, а иногда сыра и мясных отбросов с костями. (Площадь вокруг Halles надлежало очистить, вымыть — до восхода солнца.)
Погрузив всю эту пахучую прелесть, мать Мария торжественно возвращалась из похода, помогая еще своему кухонному мужику или «шефу», бывшему туберкулезному и душевно больному, катить тележку.
Как общее правило, ее пансионеры — отставные алкоголики и штабс-капитанские вдовы — мать Марию не любили и часто сварливо учили хозяйку истинному православию, подлинному смирению и даже экономии. Некоторые ходили жаловаться то в церковные инстанции, то в полицейские: писали образцовые русские доносы. Думаю, что святость матери Марии сказалась в мирное время в ее доме не в меньшей степени, чем потом в немецком застенке.
Помогал ей в «Православном Деле» Пьянов: тоже очень красочный человек, чем-то напоминающий американского протестанта или квакера. Вообще в США много похожего на Россию и опыт Prohibition[40] по наивности своей не уступает ленинской революции. Только американская brave fille стоит особняком, постепенно вытесняя своего самца. Это она с Библией и ружьем в руках пошла на дальний запад, распевая демократические гимны и рожая детей.
В своей церкви на рю Лурмелль мать Мария сама раскрасила витражи, изучив секреты средневекового мастерства. Ее церковь казалась декорацией к Борису Годунову, что многим, вероятно, нравилось (как в опере «Борис Годунов» — церковные мотивы).
Не доходили до меня и стихи матери Марии; она их продолжала сочинять. Даже ее прозу я не мог оценить по достоинству. Можно было ожидать, что человек с ее духовным опытом расскажет гораздо яснее и убедительнее про «Мистику человекообщения». Статью под таким заглавием она дала для нашего первого сборника «Круга». С одной стороны: несомненный религиозный опыт… А с другой: так мало внятного и ценного для действительного питания. Разумеется, вопрос не ставился, печатать или нет труд матери Марии: мы с благодарностью принимаем все, что она дает! Но… В таком духе высказались многие члены редакции. Однако Фондаминский положил конец нашим досужим толкам:
— Какой тут может быть разговор: это ее личный опыт, чего вам еще надобно!
То, что Фондаминский мог такими доводами защищать материал для журнала, доказывает, как далеко он уже успел отойти от своих бывших сверстников типа Руднева-Вишняка.
Статья «Мистика человекообщения» была напечатана в нашем альманахе, и я по сей день ее не дочитал до конца. Вина, вероятно, моя.
На какой-то год очередной пятилетки в России наступил лютый голод. Тогда Ю.А. Ширинский-Шихматов — человек блестящих идей и даже не без способностей к интригам, но, я бы сказал, слабый организатор, что ли, — задумал «мобилизовать общественное мнение на Западе» и, собрав необходимые средства, зафрахтовать пароход, нагрузить его крупой, жирами и отправить в подарок Ленинграду!
Собрание, посвященное этому вопросу, состоялось у матери Марии: весною, вечером, когда весь грязный Париж благоухал и любовно содрогался, как только свойственно ему.
Думаю, что был май: все цвело на шумных бульварах. В большой, пахнущей мокрыми полами трапезной, за длинным деревянным, часто скобленным столом, сидело человек двадцать пять эмигрантов, неопределенного возраста и прошлого. Жена Фондаминского еще хворала, и его я тогда не встречал.
Мать Мария пристроилась сбоку, слегка на отлете — черная, крупная и спокойная — вязала что-то молча. Только к концу она произнесла несколько слов, заявив, что одобряет начинание, но примет ли прямое участие, она еще не знает, ибо должна посоветоваться с одной особой (я понял, с о. Булгаковым).
В комнату то и дело вбегали загадочно посмеиваясь три девицы, этакие тургеневские барышни, но полегче, пощуплее, в белых весенних кофточках, они щебетали и чему-то радовались, то выбегая на улицу, то возвращаясь в серые, нищие комнаты. Одна из девиц, дочь матери Марии, вскоре уехала в Москву, по ходатайству Алексея Толстого; там она погибла в самое непродолжительное время при не совсем ясных обстоятельствах. Эренбург, повествующий в своих воспоминаниях, с чужих слов, о деятельности матери Марии в Европе, поступил бы честнее, если бы сообщил подробности смерти ее дочери в Москве.
Между тем, собрание по «мобилизации западного общественного мнения» начало заметно оживляться. На Ширинского, к моему наивному изумлению, посыпался рад горчайших упреков самого неожиданного оттенка. Одни уверяли, что появление корабля с хлебом на ленинградском рейде во время голода может вызвать восстание, а Ширинский воспользуется этим для установления своей диктатуры… Страсти разгорались, еще немного и сокровенное словцо «подлец» или «диверсант» эхом прокатится под сводами. Увы, такова судьба всех эмигрантских объединений.
В «Круге» мать Мария выступала с докладами; один, помню, — о Блоке, личные воспоминания. И опять непонятно: о поэте мог рассказать Ремизов, Адамович, Мочульский… Почему она занимается такими темами?
Иванов в кулуарах пускал язвительные шуточки относительно наружности Марии Скобцовой в пору ее встреч с Блоком.
Я часто спорил с матерью Марией или в ее споре с другими присоединялся к «другим». Признаюсь в этом с грустью: мне хотелось разделять ее взгляды, но на практике не получалось!
В первой книжке «Круга» появился мой рассказ «Розовые дети» с описанием собачьей свадьбы. На собрании «Круга», где обсуждался номер, мать Мария взволнованно сообщила, что редакция поставила ее в затруднительное положение: она собственноручно передала о. Булгакову альманах со своей «Мистикой человекообщения», а он наткнулся на такой рассказ Яновского.
— Если бы редакция меня предупредила, — объясняла матушка, — то я бы не вручала журнала отцу Булгакову.
На это я возразил, что если христианнейшая матушка считает мое произведение воплощением зла, то она тем паче должна была бы сообщить об этом отцу Булгакову, дабы они совместно обсудили меры к спасению моей исковерканной, но достойной возрождения души.
— Вы должны были вместе с батюшкой прибежать ко мне на квартиру ночью и не оставлять меня, пока я не образумлюсь… — так приблизительно убеждал я мать Марию.
Вокруг этого спора создалось нечто похожее на легенду, и какой-то след остался до сих пор. Еще теперь при встрече с членом «Круга» мы обязательно возвращаемся к этой беседе и поединку с матерью Марией, монахиней, которая, надеюсь, через положенное число лет будет признана святой русской церкви, на чужбине просиявшей…
Жив во мне разговор, происходивший за чаем у Фондаминского: после Мюнхена, когда все чувствовали уже близость конца. Мать Мария, в общем, была вместе с нами, молодежью, против Мюнхена. Но когда это свершилось, она вдруг начала вспоминать прошлую войну в тонах скептических, явно не одобряя эпические затеи… Помню ее рассказ о своем брате, студенте, записавшемся юнкером в артиллерийское училище. Не желая дожидаться очереди в тылу, он тут же зачислился добровольцем в пехоту и ушел на фронт. А дома его долго разыскивали как дезертира из военного училища… Потом она его провожала на юг к Деникину.
— И что осталось от всего этого вдохновения и подвига? — спрашивала мать Мария. От горячего чая ее очки в железной оправе покрывались паром; она их поминутно снимала и вытирала, оглядывая нас выпуклыми, темными, большими, близорукими глазами. — Что осталось от всего этого горения и жертвенного подъема? Ровным счетом ничего не осталось, — продолжала она не спеша, убежденно. — Разве только еще одна могилка у Перекопа. Его гибель была совершенно не нужна и ничего не изменила. А ведь он мог еще жить здесь и с нами работать…
Эти слова «еще одна могилка» и «ровным счетом ничего» были сказаны сестрою с таким чувством, что я считаю долгом их запечатлеть.
Затем мы вместе встречали новый 1940-й год у Федотовых — в последний раз в свободном Париже. Старались даже шуметь, веселиться, но тени близкой европейской ночи уже покрывали наш старый эмигрантский мир.
Мы никогда не узнаем доподлинно, как они умерли: мать Мария, Фондаминский, Вильде, другие… И это совсем не нужно. Есть нечто греховное, суетное в такой жажде реальных подробностей. Несомненно, что все они давно уже шли навстречу своему мученическому концу, не уклоняясь, не отступаясь. И умерли они активной, творческой смертью.
Мы никогда не узнаем доподлинно, как они умерли: мать Мария, Фондаминский, Вильде, другие… И это совсем не нужно. Есть нечто греховное, суетное в такой жажде реальных подробностей. Несомненно, что все они давно уже шли навстречу своему мученическому концу, не уклоняясь, не отступаясь. И умерли они активной, творческой смертью.
Совершенно равнодушно прошел я мимо некоторых признанных писателей земли эмигрантской (а теперь, пожалуй, советской).
Куприн, Шмелев, Зайцев. Они мне ничего не дали, и я им ничем не обязан.
Бориса Зайцева я все же изредка встречал. Отталкивало меня его равнодушие — хотя и писал он как будто на христианские темы. Стиль его «прозрачный» поражал своей тепловатой стерильностью. Зная немного его семейную жизнь и энергичную жену, думаю, что Борис Константинович в чем-то основном жил за чужой, Веры Александровны, счет.
В 1929 году мне было двадцать три года; в моем портфеле уже несколько лет лежала рукопись законченной повести — негде печатать!.. Вдруг в «Последних новостях» появилась заметка о новом издательстве — для поощрения молодых талантов: рукописи посылать М.А. Осоргину, на 11-бис, Сквэр Порт-Ру-аяль.
А через несколько дней я уже сидел в кабинете Осоргина (против тюрьмы Сантэ) и обсуждал судьбу своей книги: «Колесо» ему понравилось, он только просил его «почистить». (Подразумевалось — «Колесо Революции».)
Михаил Андреевич тогда выглядел совсем молодым, а было ему, вероятно, уже за пятьдесят. Светлый, с русыми, гладкими волосами шведа или помора, это был один из немногих русских джентльменов в Париже… Как это объяснить, что среди нас было так мало порядочных людей? Умных и талантливых — хоть отбавляй! Старая Русь, новый Союз, эмиграция переполнены выдающимися личностями. А вот приличных, воспитанных душ мало.
Мы с Осоргиным играли в шахматы. По старой привычке он при этом напевал арию из «Евгения Онегина»: «Куда, куда, куда вы удалились?»… Играл он с энтузиазмом.
Чтобы достать шахматы с верхней книжной полки, Осоргину приходилось с усилием вытянуться, хотя по европейским понятиям был он роста выше среднего; его молодая жена, Бакунина, тогда неизменно восклицала:
— Нет, Михаил Андреич, этого я не хочу, чтобы вы делали! Скажите мне, и я достану.
А я, к удивлению своему, замечал, что дыхание этого моложавого, светлоглазого «викинга» после любого резкого движения сразу становится трудным, а лицо бледнеет.
Работал он много и тяжело. Так же, как Алданов, Осоргин любил подчеркнуть, что никогда не получал субсидий и подачек от общественных организаций. Ему приходилось писать два подвала в неделю для «Последних новостей». Даже фельетоны его и очерки свидетельствовали о подлинной культуре языка.
Вообще, русский язык — это живая болячка отечественных писателей: все поминутно упрекают друг друга в безграмотности. Когда-нибудь я соберу и издам антологию отзывов одних знаменитых сочинителей относительно грамматики, синтаксиса и даже орфографии других не менее удачных современников. Это будет воистину грустная и поучительная книга.
Начиная с Пушкина, утверждавшего, что Державин писал по-татарски, вплоть до Ремизова, подчеркивавшего острым карандашом в журнале очередные ошибки Бунина и Сирина, — в русской словесности тянулась сплошная и безобразная междоусобица, напоминающая лучшую пору смутного времени. Упрекать больших и даже классических писателей в незнании собственного языка редко позволяли себе литераторы западного мира.
Есть общий уровень французского языка, которого достигают все молодые люди, кончившие лицей и сдавшие башо; художники сверхкласса, вроде Пруста или Андрэ Жида, пишут лучше или чище: здесь тайна стиля… То же, по-видимому, происходит в великой английской культуре; юнцы, кончившие Кембридж или Оксфорд, могут иметь различные симпатии и верования, темпераменты и стили, но это не коснется основ языковой культуры. И главное, им не нужно идти на учебу к своему мужику, чтобы усовершенствовать или освежить речь.
Гениальный стилист Джэймс Джойс кувыркается на канате, тогда критика именно это отмечает: акробат!.. Если же неудачник не прошел общепринятой школы, то это так очевидно, что не стоит распространяться: приличные собеседники не замечают, когда рыгают в гостиной.
Как общее правило, на Западе писатели о писателях если и высказываются, то с подчеркнутой вежливостью и осторожностью, принятыми между соперниками на дуэли. Ибо всем ясно, что современники являются конкурентами: отрицать это могут единственно ханжи и лицемеры.
Только в русской литературе, где претензии относительно могучего, богатого, великого языка превышают все другие домогания, только там, из всех великих литератур, писатели сплошь и рядом затевают между собой драки, не брезгуя даже приемами ломовых извозчиков.
И объясняется это совсем не тем, что Достоевский — мистик, а Салтыков-Щедрин — либерал, или наоборот.
Зависть — вполне реальная и общечеловеческая черта. После грехопадения, зависть, ревность, честолюбие подтачивали не только русскую, всеобъемлющую душу. Но к западу и к югу от Рейна, в особенности в англосаксонском мире, всем ведомо, что если один модный писатель начнет подсчитывать промахи другого, то делает он это совсем не по соображениям благородной незаинтересованности. (Даже ссора молодого Толстого с Тургеневым пример того же порядка.)
Зная все это инстинктом воспитанных людей, англосаксонские писатели вообще воздерживаются от критических выступлений по адресу своих соперников.
Впрочем, кроме низкого уровня культуры и дурных русских нравов, тут налицо еще одно обстоятельство, которое следует отметить… Судя по свидетельству весьма авторитетных, хотя и заинтересованных лиц, никто по-русски не пишет правильно. Получается, что грамотно на нем пока еще невозможно изъясняться: иными словами, этот язык еще находится в стадии образования, развития.
Великим, могучим, совершенным я назову язык, который знают в совершенстве академики, а не мужики; великий, могучий, культурный язык должен иметь вполне законченный академический словарь, переиздающийся с дополнениями каждые пять-десять лет… (Старое издание можно купить на рынке за гроши.) Увы, это все достояние только англичан, французов, американцев. (Кстати, архаичный Даль ценился тогда на вес золота.)
«Колесо» прибыло из Берлина, где печаталось, и Осоргин пошел со мною в книжный магазин «Москва»; он один догадывался, что творилось с Яновским, сам я не понимал, что счастлив.
Парижская сырая зима, мокрые улицы возле Медицинской школы; рядом со мною заслуженный писатель: стройный, — хочется сказать гибкий, — в какой-то заграничной, итальянской широкополой шляпе, весьма похожий на Верховенского (старшего). На рю Мэсье-ле-Прэнс мы вошли в бистро и выпили по рюмке коньяку, трогательно чокнувшись. Все, что мы тогда делали, я теперь понимаю, было частью древнего ритуала.
В «Москве» нас встретил озабоченный и вовсе не романтической наружности гражданин с бритой головою и в тесном берете. Нам вынесли высокую стопку «Колеса» — живые, еще пахнущие типографией листы. Заглавие на обложке было набрано западным шрифтом: буква «л» оказалась опрокинутым латинским «v»… Это была идея Осоргина, и он гордился ею.
Я же считал все вопросы касательно обложки, красок и расположения текста смешными, не относящимися к сути дела.
Михаил Андреевич достал из кармана список лиц, которым я должен был, по его мнению, послать книгу, и я начал вкривь и вкось выводить — «на добрую память… с уважением». Забавно, что Ходасевичу, с которым Осоргин пребывал в ссоре, мы не послали «Колеса».
В серии «Новые Писатели» до меня вышла еще книга Болдырева «Мальчики и Девочки». Предполагался еще «Вечер у Клэр» Газданова, но Черток перебежал дорогу и получил рукопись для своего издательства («Парабола»).
Газданов, маленького роста, со следами азиатской оспы на уродливом большом лице, широкоплечий, с короткой шеей, похожий на безрогого буйвола, все же пользовался успехом у дам. В литературе основным его оружием, кроме внешнего, словесного блеска, была какая-то назойливая, перманентная ирония: опустошенный и опустошающий скептицизм.
Я никогда не мог признать самостоятельной ценности юмора и сатиры. Помню, как я возликовал, когда впервые услышал от Шестова:
— С каких это пор смех — аргумент?..
Болдырев, вскоре после издания своей повести, покончил самоубийством. (Звали его еще, кажется, Шкотт: мать его была шотландкою, что ли…)
С мягким, в общем, очень русским лицом, светлоглазый, медлительный Болдырев начинал всецело под литературным влиянием Ремизова. Он считался отличным математиком и давал частные уроки по этому предмету, чем и кормился. Изредка я его встречал на Монпарнасе в обществе одной не знакомой мне девицы. Однажды я ему сообщил, что предполагается издание нового журнала — не хочет ли он принять участие…