Из переулков вымелись даже черные сгустки молодой крови, что прежде стучали на бонгах. Нынче сгустки курсировали вместе с прочими по центральным артериям и таскали с собой громадные хромированные магнитолы, на которых крутили кассеты с бонгами. Я затряс головой:
– Вижу, ага.
Священник криво улыбнулся.
– Кокос да кумкват, фея и гад, – грустно пропел он. – В истерике бейся, на чудо надейся. Ты слыхал, что Кливер[146] Вернулся к Иисусу? А что Парк Людей Земли хотят переименовать в Сады Голубых Людей? Боже мой, скажи мне, товарищ, – что стало с нашим Дивным Новым Берсеркли Прошлого?
Я понятия не имел; а у книголюбов Телеграфа оказалось не больше данных о судьбе философа Фуна, чем у меня – о Дивном Беркли. И теперь от этих пекинских граждан тоже толку было чуть. С посадки в Китае прошла неделя с липшим, и за это время я опросил всех англоговорящих, кого смог заловить, но имя Фуна не выбило из них ни малейшей искры узнавания. Наш улыбчивый гид, преданный, добросовестный и зловещий господин Мьюд, даже утверждал, что никогда не слышал о китайце с таким нелепым именем.
По иронии судьбы, этот самый господин Мьюд в конце концов и осиял меня лучом надежды. Перед тем как пропустить нас в центральные ворота Пекинского университета, где нам предстояло осмотреть спортивный факультет, Мьюд, раздраженный моими бесконечными расспросами, встал в дверях маленького автобуса. Мрачно хмурясь, он посоветовал нам до отбытия из Народной Республики задавать поменьше вопросов. Всем же будет лучше. И затем, вновь улыбнувшись, прибавил:
– Поскольку не для всех благотворно встречаться с доктором Фуном Ю-ланем – э? – даже если данное лицо взаправду существует.
…тем самым дав понять, что данное лицо, вероятно, по-прежнему где-то есть и пребывает в немилости. Но в какой норе, в какой провинции? Мьюд наверняка знал, хотя толку-то? – он отбыл по своим суперсекретным делам, и я не успел его расспросить. Но если знал он, наверняка и другие знают. Кто еще? Я шагал за Блином по кампусу из обшарпанного спортзальчика, и тут мне в голову пришла очевидная мысль.
– Эй, Блин! Может, на философский факультет зарулим, что скажешь?
– Спросим про твою гениальную окаменелость? – заржал Блин. – Слушай, я неделями в этом чокнутом кампусе разыскивал преподов, про которых точно знал, что они тут. Всех расспрашивал. Эти пекинские бюрократы не знают, не желают знать, а если знают — ни слова не скажут.
Однако первая же китаянка за первым же столом, на который мы наткнулись в старом пустом здании, выслушав мой вопрос в переводе Блина, аж просияла. Блин послушал, как она чирикает, и повернулся к нам. От изумления у него даже раскосость пропала.
– Она, господи боже, говорит, что да, он еще как жив, до сих пор на факультете, живет в паре домов отсюда, чуть ли не по соседству со спортзалом! И мало того, она спрашивает, не нужно ли позвонить, – может, он согласится принять иностранных паломников.
И вот наконец мы с тремя спутниками стояли перед маленьким коттеджем, сгорбившимся под пологом эвкалиптовой рощицы, и ждали, пока девочка с хвостиками сбегает к прадедушке и скажет, что прибыли гости. Мы стояли шеренгой, как дураки, и наши американские хиханьки поутихли – слишком чист был выметенный дворик, слишком близко человек, которого мы, хоть в него и не верили, вот-вот увидим. Дневной пекинский смог застыл. В этом подводном сумраке до нас доносилась лишь скрипучая мелодия, которую кто-то крутил на патефоне, – еле слышная и неотчетливо знакомая.
– Слушай, это, часом, не соло Гудмена? – шепнул фотограф. – Бенни Гудмен и оркестр Дорси?
Не успели мы поудивляться, сетчатая дверь распахнулась, а девочка ее придержала. Очень долго ничего не происходило, а потом в проеме возник старик в сером френче а-ля Сунь Ятсен[147] и Мао и в серых войлочных шлепанцах, призрачный и смутный, как месячная плесень.
Если не считать глаз и улыбки. Глаза прорезывались сквозь очки в стальной оправе, острые, как куски нефрита. А в улыбке вспыхивали тайна и сумасбродство – нечто среднее между Моной Лизой и Морком с Орка[148]. Старик весело выдержал паузу, освещая нас этим своим лицом, затем протянул пятнистую руку мне – я стоял ближе. Я бы не удивился, если бы увидел камешек в его ладони и услышал: «Ну, Кузнечик… ты наконец пришел»[149].
Но он заговорил по-английски, и речь его была устарела и ясна, как страницы старой книги, что лежала у меня в гостинице:
– Джентльмены, прошу вас… вы не зайдете?
Я пожал ему руку. Вроде имело бы смысл надеяться, что мне хватило остроумия ответить: «Доктор Фун, я полагаю?» Вместо этого я пробубнил:
– Ага ну да мы бы с восторгом господин Юн-лоб… польщен.
Девочка придерживала дверь и слегка кланялась нам по очереди, когда мы гуськом проходили за ее прадедушкой в дом. Мы миновали крохотную прихожую и очутились в комнате, служившей, видимо, кабинетом и гостиной. Окна почти занавешивала серо-зеленая листва склоненных эвкалиптов, но здесь было вовсе не сумрачно. Воздух казался даже светлее, чем снаружи. В древней мебели сиял свет, точно опята в гнили. Мерцал в старой выглаженной штукатурке и блестел в сеточке трещин на кожаной обивке. Сияло даже темное дерево кухонной двери и книжных шкафов, за многие годы вытертое до роскошного глянца.
Стены почти голы – только длинный календарь с каллиграфией и обрамленный снимок студентов, позировавших в черно-белом прошлом. Пол натерт, и на нем почти ничего нет – только торшер, пустая ваза и три предмета мебели: кожаный диван, кушетка на двоих и набитое кресло, которому самое место в гостиной Среднего Запада в двадцатых. Явно кресло доктора. Он встал рядом, улыбнулся, кивнул редактору и маленькому Блину на диван, а мясистому фотографу – на широкую кушетку. Мне же, точно студенту, вызванному в кабинет к преподавателю на небольшой тет-а-тет, выделили керамическую вазу.
Когда мы наконец разместились к хозяйскому удовлетворению, Фун Ю-лань опустился в кресло, сложил руки на коленях и выжидательно мне улыбнулся. Кровь прилила к моим щекам, а голова опустела. Я неловко забормотал – принялся всех знакомить, что-то объяснять. Какая-то муть. Вряд ли я запомнил бы хоть слово, произнесенное в этой комнате, если бы в панике не сунул руки в карманы мешковатой куртки «сафари» и не нащупал диктофон Блина. Мне хватило журналистского присутствия духа тайком нажать кнопку.
И теперь, спустя недели, на расстоянии тысяч миль, когда я расшифровываю эту запись в тиши собственного кабинета – дабы выжать из кассеты хоть каплю азиатской мудрости и переслать ее другу-священнику в город отступников Беркли, – неловкость беседы по-прежнему почти невыносима.
ВСТРЕЧА С ФУНОМ – КАМПУС ПЕКИНСКОГО УНИВЕРСИТЕТА – ЗА ДЕНЬ ДО МАРАФОНА
Д – р Ф у н: Позволите ли попросить для вас, джентльмены, чаю?
А м е р и к а н ц ы: Ой, да. Да. Конечно. Пожалуйста.
Ф у н: Хорошо. Прошу простить.
Распоряжение отдано по-китайски. Слышно, как по полу стучат деревянные сандалии правнучки и скрипят петли кухонной двери. На мгновение, пока дверь не закрылась, отчетливо слышно, как биг-бэнд наяривает классическую «Пой, пой, пой»[150].
Ф у н: Итак, прошу вас, расскажите, что привело вас всех в Китай?
Б л и н: Господин, я, ну… я тут живу… учусь в этом самом заведении.
Ф у н: Да? И что вы изучаете, если мне позволено спросить?
Б л и н: Китайское законодательство и легкую атлетику.
Ф у н: Очень хорошо. А все прочие?
Д е б р и: Все прочие – журналисты, господин.
Ф у н: Прошу вас. С годами я стал глуховат.
Д е б р и: Все прочие – журналисты! Мы пишем о марафоне! Пекинский закрытый марафон. Он завтра. Пол – вот он – редактор журнала; Брайан – фотограф. А я репортер.
Ф у н: А! Спортивный репортер…
Д е б р и: Не совсем. В основном проза. Рассказы, романы. Вообще-то у себя на родине я довольно крупный писатель.
Отчего янки приглушенно фыркают: ну ты его послушай, а? Крупный Писатель на родине!
Д е б р и: И еще я большой поклонник «И-Цзин», Китайской Книги Перемен. Преданно сверяюсь с «И-Цзин» уже десять с лишним лет, каждый день кидаю жребий.
Снова фырчки, глухие и задавленные. Ух ты ох ты, он еще и на И-Цзин гадает, ну ты подумай.
Но на самом деле я приехал в Китай выяснить, что стало с вами, доктор. Быть может, вы этого не сознаете, но уже много лет ученые философы в нашей стране спрашивают: «Что случилось с доктором Фун Ю-ланем? Чем сейчас занят доктор Фун Ю-лань?» Я хочу сказать, те из нас, на кого серьезно повлияла ваша работа… недоумевают…
Все это милосердно прервано скрипом двери и звяканьем чайных чашек.
А м е р и к а н ц ы: Спасибо. Очень вкусно. Еще как. Вот чего нам не хватало…
Все это милосердно прервано скрипом двери и звяканьем чайных чашек.
А м е р и к а н ц ы: Спасибо. Очень вкусно. Еще как. Вот чего нам не хватало…
Ф у н: Очень рад.
Ерзанье. Хлюпы. Звон фарфора о фарфор. А он сидит, терпеливый такой, и молча веселится.
Д е б р и: Ну и в общем, вот мы приехали. Как вы живете, доктор? Ну то есть – чем занимались все это время?
Ф у н: Я работал.
Д е б р и: Преподавали?
Ф у н: Нет. Работал над книгой.
Д е б р и: Замечательно. И над какой книгой вы работали?
И опять – неуловимый миг безмолвного веселья.
Ф у н: Я работал над своей «Историей китайской философии». Как всегда. Над чем еще мне работать?
Д е б р и: А. Ну да. Я скорее имел в виду – в каком аспекте? Новая редакция? Для нового издания?
Ф у н: Нет, не новая редакция – продолжение. Пятый том. Попытка исследовать «культурную революцию» – задача, к коей, боюсь, я прискорбно неподготовлен. Однако мне представляется, что эти последние пятнадцать лет надлежит изучить и постичь.
Д е б р и: Последние пятнадцать лет? Это надо же! Ну блин, вот уж такое мы бы не отказались прочитать. Прекрасно, одно слово. Прекрасно, народ, скажите?
Всеобщее согласие, снова чайные хлюпы и звяки чашек о блюдца. И снова молчание.
Очень вкусный чай. Это какой?
Ф у н: Китайский.
Видите? Неловко. Нервно – еще до того, как удалось переслушать пленку. А в тот вечер в гостинице Крупный Писатель никак не мог выкинуть из головы унизительную беседу. Не в силах спать, он выудил одолженную книжку со дна чемодана. Открыл ее под ночником – и его захватила ясность этой прозы, чисто выметенной, как тот лысый дворик…
Два часа спустя Крупный Писатель отложил книгу и повесил голову, наконец смутно различая масштабы ума, обнаруженного в сих далеких пределах.
Он разобрал, что философ Фун, дабы наблюдать градации развития человеческой этики, из головы сочинил четыре состояния человека. Вот эти четыре состояния, они же «царства», как их называет Ф у н: (1) Неосознанное, оно же «естественное» царство, (2) Самоосознанное, оно же «утилитарное», (3) Иноосознанное, оно же «нравственное», и (4) Всеосознанное, оно же «универсальное».
Согласно канону доктора Фуна, первые два царства – «дары природы», вторые же два понимаются лишь как «творения духа». Порой они по необходимости вступают в конфликт, который старый доктор воспринимал как должное; полная же победа одного над другим представлялась ему наиопаснейшей глупостью.
Писатель оторвал взгляд от захлопнутой книги и вспомнил прогулку по загубленному Беркли и свой вопрос священнику – дескать, при чем тут этот старик? Вот он при чем, китаец с тиковым подбородком, вот он – а вот сегодняшний Телеграф и прошлогодний идеализм. Он ведь пытался освещать ту самую дилемму, на которую напоролись шестидесятые, так? – как течь со святым потоком и притом не забывать о делах насущных? Само собой, ты можешь быть верен снам, себе; тогда, как вслед за днем бывает ночь[151], ты станешь изгонять свиней с парковок, но как не допустить туда тех хряков, что потом придут, и самому не превратиться в копа? Вот она, препона, что остановила мощное движение, и Фун Ю-лань тут очень даже при чем, ибо он пытался беспристрастно, со всех сторон осветить ее своим умом. И пытается по сей день, мысля по-прежнему ясно. Как ему удается в этом сумеречном краю? Как он ускользает от разочарований – и вообще ускользает? Да еще столько лет?
Умный Старый Лис ответил бы на эти дельные вопросы, если б зашел разговор, но Крупный Писатель сообразил разве что спросить: «Какой это чай?» Как неловко…
Лишь к концу пленки, когда гости выхлебали чай и беседу до конца и вышли в неверные китайские сумерки, Крупный Писатель задал отдаленно уместный вопрос:
Д е б р и: И последнее, доктор. До нас доходили очень страшные… в общем, мы слышали массу рассказов, историй о том, что многих преподавателей, интеллектуалов… ну то есть, как вы пережили эти чудовищные тревожные времена?
Ф у н (пожимая плечами): Три четверти века с лишним я изучаю китайскую философию. Посему… (он снова жмет плечами и сверкает улыбкой до того лихой и беззаботной, что почти ждешь, как он ответит: да проще пареной репы. Но из-под лихой ухмылки проступает жесткость, хищничество, и ты понимаешь: этот зубастый улыбчивый тип не только способен откусить и проглотить любые тревожные времена — любые взлеты и падения, принесенные любым диктатором-одиночкой или бандитской сворой с их низкопробными революциями, культурными и чудовищными равно, – он еще и насытится! Как будто тревожные времена – не просто пареная репа, которую легко проглотить и переварить, но и сами по себе вкусны) у меня сильно расширились взгляды.
© Перевод А. Грызуновой.
На бегу да в Великую стену
Цитируемые стихи взяты из «Дао-Дэ Цзин» Лао-цзы. Старший современник Конфуция (551–479 гг. до н. э.), Лао-цзы был китайским историком и отвечал за архивы при дворе династии Чжоу. Он не писал ничего своего, наставляя примером и иносказанием. Когда на закате жизни достославный мудрец покидал родину, устремившись к горам упокоения, его задержал начальник горной заставы.
«Господин, служба на далеком пограничном посту не позволила мне прикоснуться к вашему учению. Намереваясь оставить этот мир, не оставите ли вы несколько слов и мне?»
Тогда Лао-цзы сел и сочинил 81 короткое стихотворение, которые составили два небольших свитка, в сумме – чуть менее 5000 иероглифов, а затем уехал. Никто так и не узнал, куда он направлялся.
Давящая мгла уже проступала сквозь небо на востоке, когда Ян, соскочив с начинавшегося у деревни шоссе, побежал по финишной тропе вдоль канала. Через 130 метров меж двух огромных акаций пряталось жилище дядюшки – последнее в ряду мазанок, скорчившихся по обеим сторонам грунтовой дорожки. Целое имение, если сравнить с лачугами на участках в 10 квадратных ярдов[153]: постройка вмещала стоматологический кабинет дядюшки и его веломастерскую, а еще жену дядюшки и их четверых детей, и престарелого отца дядюшки, который приходился Яну дедушкой, заядлого трубокура, пердуна и хохотуна… и мать Яна, и ее птицу, и трех Яновых сестер, и – обычное дело – клиента-двух: эти дожидались на тонких плетеных циновках ремонта транспортного средства или оправлялись от ремонта коренных зубов.
Мчась к маячащим акациям, Ян не видел дядюшкиного дома, однако легко мог представить себе, что происходит внутри. Лампа, освещавшая ужин, озаряет теперь мытье посуды, затем семья переберется в мастерскую к телевизору и рассядется посреди упаковок со слепочной массой. Светить будет один только крошечный экран, чье мерцание бьется о темноту крылышками черно-белого мотылька.
Ян так и видел родню. Вот дядюшка согнулся в зубоврачебном кресле, в короткопалой руке зажата сигарета, рубашка расстегнута. Рядом жена дядюшки взгромоздилась на кормильную скамейку. На циновке сидит дедушка в полулотосе, подался вперед, хихикает, длинная трубка почти касается экрана. Позади кузены и кузины Яна и две его младшие сестры разместились на полу среди всякой всячины – пытаются делать вид, что им интересны репортажи о том, как разлив Янцзы может сказаться на нормах выдачи риса. У задней стены старшая сестра Яна готовит младенцев ко сну: укутывает им попки и нежно кладет одного за другим на подушечку под разложенной раскладушкой. Птица висит у самой двери, укрытая от вечерних сквозняков.
В другой комнате мать Яна как можно тише моет посуду.
Дядюшка рассердится, что Ян опять пришел поздно, но не скажет ни слова. Бросит короткий хмурый взгляд, оторвавшись от телевизора. Никаких вопросов. Где был Ян – знают все. Он мог позволить себе одно развлечение – публичную библиотеку. За полфэня[154] читатель на два часа получал в распоряжение деревянную скамью и наслаждался своего рода библиотечным уединением, пусть даже скамьи были забиты до отказа.
Ян надеялся прочесть недавно разрешенный классический текст Конфуция. Он слышал, что их библиотека получила партию книг первой – честь, в кои-то веки оказанная родине великого философа. Но все книги оказались уже на руках. Взамен Яну пришлось взять более знакомое сочинение, «Западный флигель» Ван Ши-фу[155]. Об этой пьесе отец Яна рассказывал ученикам, даже когда критика «раболепной классики» достигла апогея.