И вдруг… Нестройный гул человеческих голосов! Громкий рев, словно взвыли тысячи труб! Резкий, скрипучий удар, словно грянули тысячи громов! Огненные стены отпрянули! Чья-то протянутая рука поймала мою руку в то самое мгновение, когда я, теряя сознание, уже падал в бездну. То был генерал Лассаль[81]. Французские войска вошли в Толедо. Инквизиция была в руках своих врагов.
Овальный портрет
Лихорадка моя была сильна и упорна. Я перепробовал все средства, какие только можно было достать в дикой области Апеннин, и все без успеха. Мой слуга и единственный помощник, с которым мы очутились в уединенном замке, был слишком нервен и неловок, чтобы пустить мне кровь, да я и без того немало потерял ее в схватке с бандитами. За помощью я его также не мог послать. Наконец я вспомнил о небольшом запасе опиума, который хранился у меня вместе с табаком: в Константинополе я привык курить табак с этим зельем. Педро подал мне ящик. Я отыскал в нем опиум. Но тут возникло затруднение: я не знал, сколько его полагается брать на один прием. При курении количество опиума не имело значения. Обычно я смешивал пополам опиум с табаком, набивал трубку и выкуривал ее, не испытывая иной раз никакого особенного действия. Случалось, что, выкурив две трети, я замечал признаки умственного расстройства, которые заставляли меня бросить трубку.
Во всяком случае, действие опиума проявлялось так постепенно, что не представляло серьезной опасности. Теперь случай был совсем другой. Я никогда еще не принимал опиума внутрь. Мне случалось прибегать к лаудануму и морфию, и относительно этих средств я бы не стал колебаться. Но с употреблением опиума я вовсе не был знаком. Педро знал об этом не больше моего, так что приходилось действовать наудачу. Впрочем, я не долго колебался, решившись принимать его постепенно. На первый раз, думал я, приму совсем мало. Если это не подействует, буду увеличивать дозу до тех пор, пока не спадет лихорадка или не явится благодетельный сон, который так был мне нужен, но уже неделю бежал от моих смятенных чувств. Без сомнения, состояние, в котором я находился — а я был уже в преддверии бреда, — помешало мне уразуметь нелепость моего намерения устанавливать большие и малые дозы, не имея никакого масштаба для сравнения. Мне и в голову не приходило, что доза чистого опиума, которая кажется мне ничтожной, на самом деле может быть огромной. Напротив, я хорошо помню, что с полной уверенностью определил количество, необходимое для первого приема, сравнивая его с целым куском опиума, находившимся в моем распоряжении. Порция, которую я проглотил без всяких опасений, представляла очень малую часть всего куска, находившегося в моих руках.
Замок, в который мой слуга решился вломиться силой, лишь бы не оставить меня, раненого, под открытым небом, был одной из тех угрюмых и величавых громад, которые бог знает сколько веков хмуро высятся среди Апеннин не только в воображении миссис Рэдклиф[83], но и в действительности. По-видимому, он был покинут хозяевами очень недавно и только на время. Мы выбрали комнату поменьше и попроще в отдаленной башенке. Обстановка ее была богатая, но ветхая и старинная. Стены были увешаны гобеленами, трофеями охоты и невероятным числом прекрасных современных картин в богатых золотых рамах. Эти картины, висевшие не только на гладких стенах, но и по всем закоулкам, созданным причудливой архитектурой здания, возбуждали во мне глубокое любопытство, быть может порожденное начинающимся бредом, так что я велел Педро закрыть тяжелые ставни (ночь уже наступила), зажечь свечи в высоком канделябре, стоявшем у изголовья кровати, и отдернуть черный бархатный полог с бахромой, закрывавший постель. Я рассчитывал, что если мне не удастся уснуть, то я буду по крайней мере рассматривать картины и читать их описания в маленьком томике, который нашел на подушке.
Долго, долго читал я и пристально, благоговейно рассматривал картины. Часы летели быстрой и чудной чредой. Наступила полночь. Положение канделябра казалось мне неудобным, и, не желая будить уснувшего слугу, я, с трудом протянув руку, переставил его так, чтобы свет ярче освещал книгу.
Но эта перестановка произвела совершенно неожиданное действие. Лучи многочисленных свечей (их было действительно много) упали в нишу, которая до тех пор была окутана густой тенью от одного из столбов кровати. Я увидел ярко освещенную картину, которой не заметил раньше. То был портрет молодой девушки в первом расцвете пробудившейся женственности. Я только взглянул на картину — и сразу закрыл глаза. Почему — я и сам не понял в первую минуту. Но пока мои веки оставались сомкнутыми, я стал обдумывать, почему я опустил их. Это было невольное движение с целью выиграть время для размышления, удостовериться, что зрение не обмануло меня, унять и обуздать фантазию более надежным и трезвым наблюдением. Спустя несколько мгновений я снова устремил на картину пристальный взгляд.
Теперь я не мог сомневаться, что вижу ясно и не обманываюсь, потому что первая вспышка свечей, озарившая картину, по-видимому, рассеяла сонное оцепенение, овладевшее моими чувствами, и разом вернула меня к действительности.
Как я уже сказал, то был портрет молодой девушки; голова и плечи были выполнены, если употребить технический термин, в стиле виньетки, напоминавшем головки Селли[84]. Руки, грудь и даже концы золотистых прядей незаметно сливались с неопределенной, но глубокой тенью, составлявшей фон картины. Овальная вызолоченная рама была филигранной работы, в мавританском стиле. Живопись представляла верх совершенства. Но не образцовое исполнение, не божественная прелесть лица потрясли меня так внезапно и так могущественно. Менее всего мог я допустить, чтобы моя фантазия, пробудившаяся от полудремоты, приняла это лицо за живое. Я сразу увидел, что особенности рисунка, стиля, рамы должны были в первое же мгновение уничтожить подобную мысль, не допустить даже мимолетного самообмана. Упорно раздумывая об этом, я провел, быть может, около часа полусидя, полулежа и не сводя глаз с портрета.
Наконец, поняв, в чем секрет его воздействия, я откинулся на подушки. Я убедился, что очарование картины заключалось в совершенной жизненности выражения, которая в первую минуту поразила меня, а потом смутила, подавила и ужаснула. С глубоким и благоговейным страхом я поставил канделябр на прежнее место. Устранив таким образом причину моего волнения, я торопливо перелистал томик, в котором объяснялись достоинства картин и излагалась их история. Отыскав номер, под которым значился овальный портрет, я прочел следующие странные и загадочные строки:
«Она была девушка редкой красоты и столь же веселая, сколь прекрасная. В недобрый час увидела она художника, полюбила и сделалась его женой. Он — страстный, прилежный, суровый и уже нашедший невесту в своем искусстве; а она — девушка редкой красоты, столь же веселая, сколь прекрасная, вся радость и смех, как молодая лань, полная любви и ласки ко всему, ненавидевшая только свою соперницу — искусство, пугавшаяся только палитры, кистей и других досадных предметов, отнимавших у нее возлюбленного. Ужасным ударом было для новобрачной услышать, что художник желает запечатлеть на холсте свою молодую жену. Но она была кротка и послушна и покорно сидела целые недели в высокой темной башне, где свет только сверху струился на бледный холст. Он же, художник, вложил всю свою душу в это произведение, которое подвигалось вперед с часу на час, со дня на день. Он был страстный, дикий и своенравный человек, поглощенный своими грезами; и не видел он, что свет, зловеще озарявший уединенную башню, губил здоровье и душу его молодой жены, — она таяла на глазах у всех, и только он один не замечал этого. Но она улыбалась и не хотела жаловаться, так как видела, что художник (который пользовался громкой славой) находил лихорадочное и жгучее наслаждение в своей работе и дни и ночи трудился над портретом той, которая так любила его и все-таки теряла силы и чахла со дня на день. И правда, те, кто видел портрет, говорили вполголоса о чудесном сходстве и находили в нем доказательство не только таланта художника, но и его глубокой любви к той, которую писал он с таким изумительным совершенством. Но когда работа уже близилась к концу, в башню перестали пускать посторонних, потому что художник предавался работе с безумным увлечением и почти не отводил глаз от полотна, не глядел даже на лицо жены. И не хотел он видеть, что краски, которые он набрасывал на полотно, сбегали с лица той, которая сидела подле него. И когда прошло много недель и оставалось только довершить картину, тронув кистью рот и глаза, дух молодой женщины снова вспыхнул, как пламя угасающей лампады. И вот сделан последний мазок, последний штрих положен, и на мгновение художник застыл, очарованный своим творением, — но в ту же минуту, еще не отрывая глаз от портрета, затрепетал, побледнел и ужаснулся.
— Да это сама жизнь! — воскликнул он и быстро обернулся, чтобы взглянуть на свою возлюбленную.
Она была мертва!»
Очки[85]
В старину обычно смеялись над «любовью с первого взгляда». Но люди, способные глубоко мыслить или чувствовать, всегда отстаивали ее существование. В самом деле, современные открытия в той области, которая может быть названа этическим магнетизмом или магнетическим эстетизмом, позволяют считать самыми естественными и, следовательно, самыми подлинными, сильными человеческими привязанностями те, которые возникают между сердцами, как бы соединяя их симпатией, подобной электрическому току. Словом, наиболее яркие и прочные узы, связывающие людей, рождаются под влиянием зрительных впечатлений. Признание, которое я собираюсь сделать, лишний раз докажет правоту этого положения.
В моем рассказе мне придется остановиться на некоторых подробностях. Я еще очень молод: мне нет и двадцати двух лет. В настоящее время я ношу довольно распространенную и даже несколько плебейскую фамилию — Симпсон. Я сказал «в настоящее время», так как эта фамилия стала моей только с недавних пор, — я совершенно официально принял ее в прошлом году, чтобы получить крупное наследство, оставленное мне моим дальним родственником, Адольфом Симпсоном, эсквайром. Для получения наследства необходимо было, согласно воле завещателя, принять его фамилию — только фамилию; имя же у меня осталось прежнее, вернее, два имени: Наполеон Бонапарт.
Я принял фамилию Симпсон довольно неохотно, так как своим родовым имением Фруасар гордился не без основания, считая, что могу проследить свое происхождение от бессмертного автора «Хроник»[86]. Кстати, отмечу довольно странное созвучие в фамилиях некоторых моих ближайших родственников. Мой отец — господин Фруасар, парижанин. Мать моя, вышедшая за него замуж пятнадцати лет, была урожденная Круасар, старшая дочь банкира Круасара. Банкир же Круасар в свое время женился на шестнадцатилетней девушке, старшей дочери некоего Виктора Вуасара. Господин Вуасар, по странному совпадению, был женат на молодой особе, по фамилии Муасар. Она тоже была совсем девочкой, когда выходила замуж, так же как и ее мать, мадам Муасар, которая венчалась четырнадцати лет. Во Франции столь ранние браки — явление обычное. Итак, мои предки по прямой линии носили фамилии: Муасар, Вуасар, Круасар и Фруасар. Свою же фамилию, как я уже говорил, мне пришлось переменить, хотя и с очень большой неохотой, на фамилию Симпсон, официально это оформив. Правда, была минута, когда я начал колебаться, вступать ли мне в права наследства с таким никому не нужным и очень неприятным условием.
Что же касается моих личных достоинств, то я отнюдь их не лишен. Наоборот, я считаю, что достаточно хорошо сложен и обладаю тем, что девять десятых всего человечества назвали бы красивой наружностью. Мой рост — пять футов одиннадцать дюймов. Волосы черные, вьющиеся. Нос довольно правильной формы. Хотя я очень плохо вижу, но, судя по моим большим серым глазам, вы бы этого не сказали. Плохое зрение всегда мешало мне, и, чтобы его исправить, я прибегал ко всяким средствам, за исключением очков. Я молод и в достаточной степени привлекателен — вполне понятно, что очки мне никогда не нравились и я категорически отказывался носить их. Я не знаю ничего, что бы так портило наружность молодого человека, придавая его лицу чрезмерную серьезность, а иногда даже что-то старческое и ханжеское. С другой стороны, с моноклем в глазу человек кажется фатоватым и жеманным; поэтому я до сих пор обходился без того и другого. Но, кажется, я увлекся подробностями, которые, в конце концов, не имеют большого значения. Добавлю только, что темперамент у меня сангвинический, я горяч, опрометчив, восторжен и всегда был большим поклонником женщин.
Прошлой зимой, как-то вечером, я в обществе моего приятеля мистера Тальбота сидел в ложе Н-ского театра. Шла опера; афиши вызвали в городе необычайный интерес, и поэтому зал был переполнен. Однако мы пришли вовремя, успели протиснуться через толпу и занять свои места в первом ряду.
В течение двух часов мой спутник, страстный любитель музыки, отдавал все свое внимание происходящему на сцене, а я тем временем рассматривал публику, которая в основном представляла собой цвет нашего города. Удовлетворив свое любопытство, я уже собирался устремить взгляд на примадонну, как вдруг мое внимание было привлечено особой, сидящей в одной из лож и которой я до этой минуты по странной случайности не заметил.
Если бы я прожил тысячу лет, то и тогда не смог бы забыть того глубокого душевного волнения, с каким я рассматривал ее. Это была самая прелестная женщина из когда-либо виденных мной. Ее лица, обращенного к сцене, я сначала рассмотреть не мог, но фигура женщины была просто божественной; никакое другое слово не может в достаточной мере передать совершенство ее пропорций, и даже слово «божественная» кажется до смешного слабым, когда я пишу эти строки.
Магическая прелесть стройной женской фигуры, волшебство женского изящества всегда были для меня той силой, которой я не мог противостоять, а эта женщина была воплощенной грацией, идеалом моих самых пылких и безудержных мечтаний. Устройство ложи позволяло видеть ее почти всю. Она была несколько выше среднего роста и даже величава. Округлость ее форм и линия ее стана были просто восхитительны. Голова женщины, хотя мне был виден только ее затылок, красотой своей могла соперничать с головкой греческой Психеи, а изящная наколка из тончайшего газа, который напомнил мне ventum textilem[87] Апулея[88], еще больше подчеркивала ее совершенство. Правая рука, лежавшая на барьере ложи, своими изысканными пропорциями заставляла трепетать каждый мой нерв. Из-под свободного широкого рукава, спускавшегося немного ниже локтя, был виден другой рукав, очень тонкий, плотно облегавший руку и кончавшийся манжетой из дорогих кружев, которые ниспадали на кисть руки и позволяли видеть только изящные пальчики. Я сразу заметил, что на одном из них сверкает чрезвычайно дорогое бриллиантовое кольцо. Изумительную округлость запястья подчеркивал браслет, украшенный эгретом из драгоценных камней, великолепие которых говорило не только о богатстве их владелицы, но и о ее утонченном вкусе.
Словно окаменев, я полчаса не мог оторвать взгляда от этого царственного видения; вот тогда-то я до конца понял всю правдивость и убедительность того, что когда-либо было сказано или пропето о «Любви с первого взгляда». До сих пор даже в обществе самых очаровательных женщин я не испытывал ничего подобного. Мой взгляд, мои мысли, мои чувства — все было приковано к прелестной незнакомке, словно какая-то неведомая сила властно влекла к ней мою душу. Я знал, я чувствовал, что глубоко, безумно и беззаветно влюбился — влюбился, даже не увидев ее лица. Страсть, поглотившая меня, была столь сильной и пылкой, что, окажись ее лицо, для меня все еще незримое, совершенно заурядным, — и это, вероятно, не охладило бы моих чувств. Такова сила истинной любви, «любви с первого взгляда»; как мало зависит она в действительности от внешних обстоятельств, хотя, казалось бы, именно они создают и поддерживают ее.
Пока я с восторгом рассматривал прелестное создание, легкое оживление в зале заставило ее повернуть голову, и я увидел ее профиль. Красота его превзошла мои ожидания, и все же что-то в нем разочаровало меня, хотя я и не мог бы точно сказать, что именно. Я сказал «разочаровало», но это не то слово. Я чувствовал себя в одно и то же время и успокоенным и взволнованным. Мною овладел не столько бурный восторг, сколько тихая восторженность. Это чувство возникло, быть может, пол впечатлением ее лица, черты которого были исполнены божественной кротости мадонны и вместе с тем спокойного достоинства матроны. Но вдруг я понял, что дело не только в этом. Было еще что-то, какая-то тайна, которой я не мог раскрыть, что-то неуловимое в выражении лица, слегка тревожившее меня и возбуждавшее во мне глубокий интерес. Я был в том состоянии, когда впечатлительный молодой человек готов на любое сумасбродство. Будь эта дама одна, я, без сомнения, вошел бы к ней в ложу и рискнул бы заговорить с ней, но, к счастью, она была не одна: ее сопровождал какой-то господин и поразительно красивая женщина, по-видимому, на несколько лет моложе моей незнакомки.
Я строил сотни планов, ломая голову над тем, как в будущем добиться чести быть представленным старшей даме, а теперь хоть получше рассмотреть ее красоту. Пересесть поближе к ее ложе я не мог: театр был переполнен, а, согласно строгим законам последней моды, пользоваться биноклем в таких случаях считалось в высшей степени неприличным, да у меня его и не было. Я просто приходил в отчаяние.