Сначала Цезарь только стоял и смотрел, как священнодействовал над Брутом лекарь-египтянин, как выкручивали ребенка судороги. И вдруг внезапно увидел в этом мальчике себя и бросился помогать лекарю разжать ребенку челюсти, чтобы Брут не подавился языком. И шептал: «Потерпи, потерпи, все пройдет, все пройдет», и отирал ладонью с детского лба капли холодного пота. И сердце его неожиданно стало наполняться странным, все увеличивающимся чувством сопереживания и привязанности. Впервые он тогда подумал о Бруте как о сыне. И после этого думал о нем как о сыне уже всегда.
А Брут стал на сторону его врагов.
Цезарь вспоминал, как после битвы при Фарсале, когда Помпей был разбит и бежал, и землю, насколько хватало глаз, покрывали римские трупы, Цезаря совершенно неожиданно накрыл безотчетный ужас — словно холодная мокрая простыня. Он знал, что потери Помпея огромны, и что Брут должен быть где-то здесь. Что, если он найдет его погибшим, изуродованным?! Вот тогда он во второй раз почувствовал, насколько сильна эта невесть откуда взявшаяся, никому не нужная его привязанность к своему единственному, тайному сыну. Тогда, при Фарсале, он был так близок к тому, чтобы тайна стала явной! Увидев Брута невредимого среди пленных, он готов был простить даже своих злейших врагов![74]
Пленный Марк Юний Брут держался отстраненно и высокомерно. Не молил. Не боялся. Был готов умереть. И Цезарю это понравилось. Конечно же, Брут был немедленно прощен своим победителем. Потом Цезарь сделал все для избрания Брута претором, даже и зная, что некий Долабелла был более достоин должности. Он так пытался приблизить к себе сына и сделать своим сторонником! Однако добился как раз противоположного: Брут возненавидел его еще больше именно за то, что доброта и великодушие Цезаря сделали его в собственных глазах трусом, заставили отступить от своих принципов. Сын не понимал истинной причины великодушия и думал, что Цезарь искушает его специально, презирает и желает показать на его примере продажность всех своих политических противников. Боготворимый Брутом дядя — брат Сервилии Катон, губернатор Кипра, не пожелал принять из рук Цезаря милость и жизнь. После поражения при Фарсале он бросился на меч прямо в своей библиотеке. Его спасли домашние — побежали за врачом. Рану зашили. А ночью Катон пришел в себя, разорвал швы, собственными руками вырвал свои внутренности и умер. Эксцентрик, эстет, знаток Платона, он показал, какую цену готов платить за свои убеждения.
«Республиканец-со-всеми-потрохами», — зло усмехнулся тогда Цезарь.
Цезарь ненавидел мертвого Катона не столько потому, что тот предпочел его милости смерть, а потому, что именно Катон был идеалом для Брута, а не он, Цезарь.
Но ведь его крови в Бруте куда больше, чем крови Катона. Почему молчит голос крови?
Голос цезаревой крови, возможно, и не молчал в Бруте, просто «говорил» совсем другие вещи.
Цезарь и представить себе не мог, как свинцово, с самого детства, сколько себя помнил, ненавидел его Брут. Именно из-за этого человека о матери ходили по Риму сплетни, а после смерти отца он совершенно по-хозяйски заявлялся на их виллу в Трастевере. При виде Цезаря Брута не покидало острое чувство потери, в которой виноват этот человек. Какой потери — он и сам не смог бы объяснить. Постоянность этой неприязни удивляла даже самого Брута. Сервилия обо всем знала. Но поделать ничего не могла. Брут ни дня не сомневался, на чью сторону стать в начавшейся войне: против Цезаря был его дядя — брат матери, убежденный республиканец. Сервилия, как все матери, винила во всем только себя.
Катон говорил на семейных обедах у сестры, что предпочитает Цезарю Помпея: тот кажется более человеком, и к тому же стар, а Цезарь… Цезарь слишком одержим желанием личной власти, слишком удачлив, проницателен, высокомерен, верит в свои легионы больше, чем в Сенат и Закон, и может быть опасно убедительным. «Если этого человека не остановить, он погубит Рим!» — вырвалось однажды у Катона. Сервилия при таких разговорах напрягалась и меняла тему.
Дядя был интеллектуалом и грекофилом. Он прекрасно знал даже самые незначительные факты из греческой истории и умел увлекательно рассказывать. Особенно запомнился Бруту его рассказ об Антигоне — по-солдатски прямом и остром на язык полководце Александра:
— …и когда какой-то восточный посол сказал Антигону: «Прекрасно и справедливо то, что делают цари», тот ответил: «У варваров — да, а у нас прекрасно только прекрасное и справедливо только справедливое! А сколь прекрасны все деяния царя, порой лучше всего знает тот раб, что выносит его ночной горшок».
Брут хохотал и глядел на Катона с восторгом.
Сервилия хотя и морщилась от таких застольных бесед, но была рада, что они уводили от темы Цезаря. Катон шкодливо смеялся:
— Ну не буду, не буду, не морщись, сестрица! А вот отгадай-ка мою загадку, Брутус: почему у спартанцев каралась смертью потеря щита, а не потеря шлема?
Бледный мальчик медленно рассуждал вслух:
— Если гоплит[75] потеряет шлем, он погибнет сам. А если гоплит потеряет щит, невозможно будет построить, например, «черепаху», и тогда погибнут все.
— Вот именно! — радовался дядя. — И что из этого можно заключить?
— Не знаю… Что щит в бою… важнее шлема?
— Нет, малыш! Что благо многих у спартанцев считалось важнее блага одного!
— А это хорошо или плохо?
— Вот сам и подумай, а еще лучше — почитай, что Платон написал о государстве, и потом мне ответишь. И сейчас, ну ка, давай проверим, хорошо ли твой грек учит тебя истории!
Сервилия смеялась:
— Помилуй его, Катон, ему давно пора отправляться спать.
— Ну, Сервилия, всего лишь один вопрос! — ребячливо упрашивал Катон. — Слушай, Брут! Один спартанский царь, вступивший против воли народа в переговоры с персами, был изгнан. Персы недоуменно спросили, как могли простолюдины, какой-то там «демос», изгнать его, богоданного царя. Как же звали этого царя, и что он ответил?
— Царя звали… звали его… это был… Не помню! А ответил он… ответил… так: «Потому что… законы Спарты сильнее, чем власть царей»? — вопросительно посмотрел мальчишка.
Катон просиял:
— Ты запомнил самое главное! И за это тебе — награда!
— Гладиус?! — воскликнул мальчишка.
— Нет, нечто гораздо более вечное и более сильное, чем любой гладиус. Запомни: все мечи на свете превратятся в ржавую пыль, а это останется! — Катон щелкнул пальцами, и раб, склонившись, подал предмет, завернутый в коричневую замшу.
Брут, замирая от счастья, бережно развернул. Это был его первый собственный свиток «Илиады».
И еще говаривал на семейных обедах Катон мальчишке Бруту: «Имена никогда не даются людям случайно, ничего случайного в именах не бывает. И помни, какое тебе дано великое имя: Люций Брут! Тираноборец и основатель самой великой республики на свете!» И болезненный мальчик серьезнел.
Об этих разговорах Цезарь не знал, но догадывался…
Праздник Луперкалий
На февральский Праздник Волчицы, вскормившей Ро-мула и Рема, — Праздник Луперкалий — на Палатинском холме со своего позолоченного кресла на пурпурном помосте вечный диктатор Цезарь пристально наблюдал за толпой. Обнаженные юноши из лучших римских семей, следуя древнему обычаю, неслись по улицам и стегали мохнатыми плетками протянутые к ним из толпы руки — чтобы пришли к римлянам счастье, удача, урожай, плодовитость, а беременным — легкие роды. Огромная многорукая толпа тянулась к ним, и мохнатые плетки отлично делали свое дело.
И вот, закончив у пурпурного помоста священный бег, на помост поднялся хмельной мускулистый красавец в одной набедренной повязке, с улыбкой озорного сатира. Марк Антоний. Он с шутливо-издевательским поклоном предложил Цезарю… символическую царскую корону.
Толпа замерла в недоумении: такого не было в традициях Праздника Луперкалий. Брут смотрел с ужасом.
Цезарь отстранил корону рукой. В толпе раздались приветственные, хмельные, радостные возгласы. Всего несколько. Люди еще не совсем понимали, что происходит.
Марк Антоний тут же предложил Цезарю царскую корону опять, уже настойчивее.
Цезарь помедлил чуть долее. Толпа замерла и даже, показалось, протрезвела, начиная осознавать зловещее значение момента. Цезарь кожей ощущал настроение римлян.
Вечный диктатор опять отстранил корону. Толпа взорвалась восторгом!
Марк Антоний предложил Цезарю корону опять. И все повторилось, только рев толпы, когда Цезарь и в этот, третий, раз отказался от царской короны, усилился десятикратно. Римляне не хотели царя. Не хотели! И в тысячи глоток кричали об этом восседавшему на пурпурном помосте Цезарю. '
Марк Антоний предложил Цезарю корону опять. И все повторилось, только рев толпы, когда Цезарь и в этот, третий, раз отказался от царской короны, усилился десятикратно. Римляне не хотели царя. Не хотели! И в тысячи глоток кричали об этом восседавшему на пурпурном помосте Цезарю. '
Брут — и не только он! — хорошо понял, что значил этот фарс на Празднике Луперкалий: Цезарь проверял реакцию римлян. А что, если пожизненный диктатор станет царем? И Брут осознал, почему диктатор это делал: он постепенно приучал толпу к возможному «царю Рима»! «Смотрите, это же совсем не страшно и ничуть не больно!» Так необъезженного коня сначала заставляют просто походить под седлом, без седока. И вот тогда Брута охватили такой ужас и такая ненависть и презрение к себе, что он позавидовал самоубийству Катона и, подняв лицо к словно мелом выбеленным облакам над Тибром, просил прощения у человека, заменившего ему отца. Он — предал память и дело любимого человека! Потому что принял от Цезаря не только помилование, но и должность — принял от врага, от тирана Рима! К тому же совсем недавно Цезарь намекнул ему, что пора подумать и о консульстве, и предложил свое содействие.
Консульство! Предел мечтаний каждого. И Брут тогда кивнул искусителю и впрямь начал думать и мечтать о консульстве и о том, сколько добрых дел мог бы сделать при такой власти. Брут ненавидел себя сейчас гораздо больше, чем Цезаря, — за собственное ничтожество и предательскую душонку. Но и Цезаря тоже — за предложенное искушение, которому было так трудно противостоять.
А Цезарь во время праздника заметил, что у сына начали так же редеть волосы у лба.
Праздничный обед тоже был испорчен. Придя домой с праздника, Брут дал волю чувствам: «Этот человек погубит Рим!» Сервилия ничего есть не стала и, жестом приказав рабам удалиться на свою половину, лежала на обеденной кушетке напряженная, словно в мертвом окоченении. А новая жена Брута, дочь Катона, до сих пор глубоко потрясенная самоубийством любимого отца, сказала, по своему обыкновению патетически, обратя на Брута глаза — большие и всегда с искоркой безумства: «Если, мой любимый, мой муж, тебе нужна моя жизнь, чтобы отплатить этому чудовищу Цезарю за всю причиненную нам боль, — только скажи, что мне нужно сделать. Я ничего не боюсь и готова выполнить все!» И вдруг схватила со стола нож и полоснула себя по запястью. Сервилия и Брут окаменело смотрели, как густая темно-красная кровь заструилась на мраморный пол, на его синеватые прожилки, похожие на человеческие вены.
Пока рабы перевязывали ей руку, Сервилия резко поднялась с кушетки и попросила Брута выйти с ней в перистиль. И там, между колонн, сказала ему, без всяких предисловий и экивоков, медленно, с расстановкой, словно говорила на иностранном языке и не уверена была, что иначе до него дойдет: «Цезарь — твой настоящий отец. Твой отец. Цезарь. Ты — его сын. Если ты причинишь ему зло, ты станешь отцеубийцей».
«Цезарь-отец-Цезарь-отец-Цезарь-отец», — слова били в голове Брута, как будто какой-то обезумевший кузнец с оглушительным звоном все опускал и опускал молот на пустую наковальню, и именно потому, что наковальня была пуста, в этом не было смысла и этому не виделось конца.
— Какой грустный в этом году праздник, — сказал Брут меланхолично. И посмотрел на нее совершенно чужими глазами.
С того дня сын перестал замечать ее, как будто ее тогда, и вправду, просто сожгли на закате за Тибром.
* * *Цезарь смотрел в потолок, и бессонница гнала перед его мысленным взором воспоминания, словно облака. Опять вошел раб и, стараясь оставаться как можно более незаметным и двигаться бесшумно, заменил ночную вазу.
«Вот Антоний, — подумал Цезарь, улыбаясь и гоня от себя воспоминания о прошедших Луперкалиях, — несмотря на прилежное изучение риторики в Афинах, кажется, совсем избежал республиканских идей. Скорее всего, потому, что с афинскими шлюхами проводил гораздо больше времени, чем на лекциях по греческому и риторике. Он, конечно, сукин сын и пьяница, и бабник, но бесхитростен. И предан, как пес».
Кто-то шепнул ему после Луперкалий, что Антоний более властолюбив, чем кажется, и Цезарю надо быть с ним поосторожнее. Но Цезарь, вспомнив бычью шею Антония и то, что тот вечно жует что-то большим ртом, тоже как бык, ответил тогда, что не опасается тех, кто любит хорошо поесть и выпить. А теперь подумал, что это худых, задумчивых и отказывающих себе в плотских удовольствиях следует опасаться больше всего. И еще почему-то подумал, что сейчас довольно точно описал Брута.
Во время Луперкалий он смотрел на римскую толпу и думал, что стал лучшим диктатором, чем Сулла: сумел обойтись без проскрипций, без ненужного кровопролития. Вот они, прощенные, помилованные — Кассий Лонгин, Каска, конечно, Брут и многие, многие… Они и сами не почувствуют, как станут опорой его Рима. У них нет выбора. Они поймут, что он дал им возможность возвыситься над другими и приобщиться к вечности. Он, Цезарь — избранник богов. Боги действуют через своих избранников. Победителей не судят.
Так думал Цезарь, лежа без сна в своей резиденции на Форуме в ночь мартовских ид.
Прощание
Ставшие за многие годы привычными посещения Сер-вил ии только теперь стали напоминать ему, насколько оба они постарели. Особенно она: говорила о каких-то обидах на свою невестку, о незначащих домашних делах, которые были ему совершенно не интересны. С кем бы другим, а вот с Сервилией такие разговоры казались особенно грустными и неуместными.
Однако ее всегдашние ум и проницательность наконец возобладали. Однажды, посреди очередной тревожно зависшей паузы, она спросила совершенно без связи с темой разговора:
— Я тебе больше не нужна?
Он промолчал, вперившись в черно-белый калейдоскоп мраморных плит пола. И она ответила за него:
— Не нужна…
Он почувствовал облегчение: так бывало, когда сама собой решалась какая-то сложная тактическая задача. Встал и нервно заходил по комнате, не зная, что еще сказать или сделать. Она кивнула обреченно, так, словно ничего иного не ждала. И вышла.
Он не знал, вернется она или нет, но не уходил и мерил шагами триклиний.
Сервилия вернулась с ожерельем. Тем самым. Цезарь подарил ей его много лет назад, в тот год, когда вернулся победителем из Галлии, — двойная нитка черно-серого, словно пеплом присыпанного жемчуга, которому не было цены. На несколько таких жемчужин можно было год содержать целую когорту пехоты и всадников. Это был самый щедрый подарок, который он когда-либо делал женщине.
Она положила ожерелье на край стола и присела на обеденную кушетку.
— Возьми это обратно. Я плохо воспитала нашего сына. Я воспитала тебе самого непримиримого врага. Мне страшно. — Она замолчала, и ее плечи передернулись, словно от озноба. — Ты стал слишком сильным. Тебе и так принадлежит весь мир, но ты хочешь большего. Чего? Может быть, стать царем Рима? Тебе нравится, как это звучит: «царь Юлий»? Прошу тебя, помни, что моего… нашего сына зовут Марк Юний Брут. Слышишь? Юний Брут! Так назвал его муж в честь Луция[76]. Имена никогда не даются случайно, — повторила она неосознанно слова покойного брата Катона. — И твой сын так же силен в своей ненависти, как ты — в любви к власти. Вы очень похожи. Опасно похожи. Мне страшно, — повторила она. — Возьми это обратно. — И неожиданно закончила: — Я не люблю черный жемчуг. От него тревожно.
Лицо ее стало мокрым от слез. Он подошел и погладил ее по пышным седым волосам, не уложенным сегодня в обычную высокую прическу. А потом сел рядом и взял ее мягкую руку с выступившими венами в свою. Он чувствовал сейчас жалость к ней и почему-то к себе и был совершенно уверен, что так они сидят сейчас в последний раз в жизни.
Она вдруг порывисто обняла его, но не поцеловала, а просто приникла.
— Иногда мне кажется, что ты и вправду становишься богом.
— Это хорошо или плохо?
— В тебе все меньше человеческого. Знай… Знай, что то яблоко мальчишки Юлия всегда будет для меня дороже, чем все ожерелья Цезаря на свете.
Цезарь хотел сказать Сервилии, что очень любил ее, но передумал. И рассудил верно: в прошедшем времени об этом и говорить не стоит.
Словно в ответ на его мысли, она кивнула и поднялась. И, глядя на него с мукой в глазах, сказала:
— Он знает… Я не могла долее скрывать. Может быть, хоть это остановит его, если…
И быстро ушла, словно спешила к чему-то неотложному где-то там, в глубине дома. И ни разу не обернулась. Цезарь мысленно закончил ее фразу сам.
Жемчуг он, конечно, брать и не подумал, но видел ожерелье потом во время какого-то праздника на жене Брута. Так или иначе, но Сервилия избавилась от его ценнейшего подарка. Необыкновенная его Сервилия! И получится очень странно: после стольких лет их связи Цезарь больше ничего не услышит о ней до конца своих дней и, если честно, постарается совершенно о ней забыть, как о собственной старости.