Мировая история в легендах и мифах - Карина Кокрэлл 16 стр.


Такой серьезной размолвки с Клеопатрой у него еще не было. В ней тогда с особой силой проявилось то египетское, неудержимое, варварское. Это случилось три дня назад, и с тех пор он не бывал у нее, на своей вилле в Трастевере.

Римские аристократки судачили, что она «некрасива, черна, слишком низкоросла». Сговорившись, они не приглашали Клеопатру, официально — вдову собственного малолетнего брата (!), «бесстыдную наложницу» консула, в свои триклинии, но втайне жаждали о «кровосмесительной египтянке» все новых «сочных» сплетен. Цезаря все это забавляло и смешило. Но Клеопатру такое отношение задевало. И Цезарь вскоре заставил Рим заплатить за злословие. В храме Венеры появилась новая огромная статуя обнаженной богини. И при одном взгляде на нее столбеневшим римлянам становилось ясно, чье лицо и чьи соблазнительнейшие формы она воплощает…

Между тем, в пику «респектабельному дамскому обществу», царица Египта устраивала у себя изысканные эллинские «симпозиумы», на которые толпой валили сенаторы-аристократы — кто из любопытства к скандальной репутации хозяйки, о которой римские сплетники с упоением сообщали все новые небылицы и подробности, кто — с надеждой повлиять через нее на всемогущего Цезаря.

Зачастил к ней и Цицерон, стараясь заполучить в подарок ценные рукописи из Александрийской библиотеки, которые она ему якобы обещала. Царица сильно разочаровала оратора. Никаких рукописей от Клеопатры он почему-то не получил. Более того, царица совершила ужасное преступление, не улыбнувшись какой-то там особенно, по его мнению, остроумной шутке. Такое Цицерон не прощал никому. В итоге честолюбивый оратор написал в одном из своих писем друзьям, что «терпеть не может царицу»[97], и много чего еще добавил. Попадаться ему на острый, злой язык было неосмотрительно.

Клеопатра прекрасно знала о своей дурной репутации. Но ее забавляло эпатировать высокомерный Рим. Сплетники захлебывались сильно приукрашенными рассказами о совсем уж бесстыдных «мемфисских танцорах» обоего пола, сплетающихся обнаженными телами под монотонную музыку в непостижимый змеиный клубок перед гостями ее симпозиумов «и, поверите ли, все они — родные сестры и братья!»; о жестоких гладиаторских поединках ужасно воинственных чернокожих карликов, похожих на воплощение ночных кошмаров, отсекающих друг другу звериные головы метанием жутких заточенных дисков, настолько острых, что врезаются даже в мраморные колонны; о привезенных из Египта пряно пахнущих курениях, которые предлагали на пирах Клеопатры. Говорили, что один запах их заставлял забывать все плохое, словно это были испарения Леты[98], и наполнял счастьем лучше вина…

Упоминали также и о привезенных Клеопатрой искусных арфистках, и об актерах, замечательно — не хуже афинских — разыгрывавших «Антигону» на подмостках сооруженного для этой цели на вилле Цезаря летнего театра — уменьшенной копии Афинского. Но об этом говорили как-то вскользь, как бы между прочим. В общем, покинь «ужасная египтянка» Рим вместе со своей «разлагающей нравы» свитой, многие бы здесь ощутили явную потерю и скуку.

За несколько дней до мартовских ид

Вилла Цезаря в Трастевере

Накануне вечером у Клеопатры собирался один из ее симпозиумов. Царица, конечно, приглашала и Цезаря, но ему, как очень часто теперь случалось, помешали неотложные дела, на этот раз — в Остии. Среди пришедших были Цицерон, Кассий Лонгин, Лепид, Каска, Брут, Марк Антоний и еще много столь же высокопоставленных гостей. Пиршество продлилось, как обычно, до утра.

Когда вошел Цезарь, Клеопатра была в триклинии одна. Она полулежала на кушетке-лекте и со странной сосредоточенностью глядела перед собой.

Едва войдя, Цезарь сказал Клеопатре, что свидание их будет коротким, что у него мало времени, а вот на праздник Anna Регеппа он придет опять, ближе к обеду, и ей нужно быть готовой к очень серьезному разговору. В тот вечер Цезарю нужно было еще успеть на Марсово поле — наблюдать совместные маневры пехоты и конницы. Сказав об этом, он стал думать уже только о маневрах: его беспокоил левый фланг Марка Антония.

Потом приказал принести сына. Няньки вынесли заспанного Цезариона. Ребенок капризничал, тер раскрасневшееся лицо, ревел и отворачивался. Его спешно унесли — досыпать.

А женщина на кушетке-лекте, казалось, оглохла, совсем не двигалась и продолжала сосредоточенно рассматривать перед собой что-то невидимое.

Цезарь сел на лекгу напротив. На первый взгляд, Клеопатра была совершенно в порядке, и Цезарь не сразу понял, что она — пьяна.

— Сколько клепсидр ты отмерил сегодня для свидания со своей наложницей, о всемогущий Цезарь? Я успею принять ванну? И есть ли у нас время пройти в спальню, или это — неоправданная трата государственного времени, и ты пожелаешь меня прямо здесь? Примерно об этом, своими намеками, хотя и весьма остроумными, справлялся вчера твой красноречивейший из друзей.

Цезарь понял: вчера во время ее вечера произошло нечто, что довело Клеопатру до состояния, в котором он раньше ее никогда не видел. Он хмуро молчал.

— Ты зря придаешь значение словам этой тощей самовлюбленной Горошины[99]. Но если этому шуту надобен урок, он его получит.

— Речь не о нем. О тебе. Твои глаза, о божественный Цезарь, слепы так же, как и мраморные глаза твоих статуй! — Она заливисто, пьяно засмеялась.

Цезарь посмотрел брезгливо.

— Что с тобой?

— Твои сторонники и друзья, которых ты простил после Фарсала и возвысил, ненавидят тебя больше, чем кого-либо на свете. У тебя нет ни друзей, ни сторонников!

Она мгновенно изменила выражение лица и слегка подалась к нему:

— На пиру я весь вечер притворялась пьяной. А сама смотрела и слушала, смотрела и слушала… смотрела и слушала….

Она замолчала, словно забыла, о чем говорила.

— Твои друзья пили много и говорили без стеснения. И то сказать: чего стесняться египетской наложницы! — Она горько рассмеялась.

Он молчал. Сдерживаться было все труднее.

— Их взгляды… многозначительные намеки, недомолвки..! Они были похожи на заговорщиков. Они пили «за великого божественного Цезаря, разного Юпитеру», а сколько сарказма было в голосах! И потом — воодушевленно, словно шли на битву — пили: «за Римскую Республику», «за истинных граждан», за «дело народное»[100]. И — за «светлый день свободы Рима от варварства». О, все это без сомнения до экстаза щекотало их чувство риска. Куда там мемфисским танцам!

Цезарь сдерживался уже изо всех сил.

— Они смеются над твоими претензиями на царские регалии, на «божественность». Они считают тебя воплощенным злом. — Она безумно оглянулась по сторонам, словно в дальних углах триклиния кто-то прятался. — Ты — в опасности.

Это — враги. Ты должен упредить их и ударить первым! Взять сегодня же ночью, из их же постелей! Всех: Цицерона, Кассия, даже Марка Антония. И, конечно, Брута, особенно Брута!

Он ударил ее по лицу. И вышел, не обернувшись.

— Ты слон! Ты — слон на арене! Цезарь, вернись, мне страшно! — несся вслед безумный крик Клеопатры — не на греческом, на котором они обычно говорили, а почему-то на латыни, словно она надеялась, что так до него дойдет сильнее, что так она сможет вернее его остановить.

Цезарь уже сел в паланкин, его подняли, но тут же, словно что-то вспомнив, он заставил опять поставить паланкин на землю.

Вернулся. Клеопатра лежала вниз лицом на кушетке, вперив глаза в черно-белый мозаичный пол, словно сраженная наповал. Вокруг нее хлопотали рабыни. При его появлении они неслышно исчезли.

Он поднял Клеопатру за плечи, бережно усадил перед собой. Она подчинилась отрешенно, как набитая тряпьем кукла.

Поцеловал рассеченную губу, солоноватую от крови. Она по-детски всхлипнула.

— Прости меня, — сказал он. — Прости. И собирайся.

— Ты прав. Надо уезжать. Домой. Подальше отсюда. Ненавижу этот город. Здесь я никто. Здесь даже ты… не всемогущ.

Он предпочел пропустить ее слова мимо ушей.

— Да. Тебе нужно возвращаться в Александрию. И как можно скорее. У тебя меньше месяца, чтобы привести в Таре войско и корабли с зерном. Там я буду ждать тебя. Мы выступим на Парфию вместе. Завтра, сразу после заседания в Курии, я приеду к тебе, и мы обсудим все подробности кампании. И многое другое. Ты способна понимать, что я говорю?

Она только исступленно, радостно целовала и целовала его своими рассеченными губами, превозмогая боль.

— Скажи, ты правда спал в Азии с этой Эвноей, женой Богуда? Она была лучше, чем я? Говорят, у нее совершенно нет груди, одна огромная задница на длинных ногах. И она старуха, ей уже тридцать. Как ты мог?!

Она только исступленно, радостно целовала и целовала его своими рассеченными губами, превозмогая боль.

— Скажи, ты правда спал в Азии с этой Эвноей, женой Богуда? Она была лучше, чем я? Говорят, у нее совершенно нет груди, одна огромная задница на длинных ногах. И она старуха, ей уже тридцать. Как ты мог?!

Клеопатра никак не могла простить ему этого совершенно незначащего эпизода! Он обнял ее и поцеловал в мочку уха, и прошептал:

— Скажи мне лучше, сколько египетского войска ты сможешь привести в Таре?

— Возможно… вместе с иудеями и аравийскими наемниками… около десяти тысяч… Точно сказать не могу… — подумав, шепотом ответила Клеопатра.

«С шестнадцатью легионами, готовыми выступить на Парфию, и эти нелишние, но главное — египетский хлеб…»

— А зерна?.. Потребуется вдвое больше, чем обычно.

— Думаю, возможно. Урожай был хороший.

— Это хорошо. Знак богов, — повеселел Цезарь.

— Как болит голова! — привалилась она к его плечу.

Он погладил ее по неубранным волосам — все равно совсем еще девчонка! Глупая девчонка. Его кольнула совесть, забеспокоился: может быть, ударил слишком сильно?

— Я пью, Цезарь, только когда мне очень страшно!

— Я тоже.

— Ты никогда не пьешь!

— Вот именно.

— Хвастливый и упрямый! Ненавижу! Так неужели царица Эвноя была лучше меня?

— Позволь мне не отвечать, — самодовольно улыбнулся Цезарь, разменявший шестой десяток, любовнице, которой не исполнилось и двадцати.

Глупая: конечно, не лучше! Лучше ее не было никого, ей уступала даже Сервилия в молодости. Но пусть египетская девчонка не воображает о себе слишком.

Он потянулся в постели, как кот, вспоминая сладко» что произошло потом тут же на лекте.

А ударил он ее за то, что судила о том, чего совершенно не понимала. Это она не знала его сенаторов так, как знал их он! Эти болтуны все время критикуют его за чашей вина, провозглашают тосты «за республику». Египтянка не понимает, что таковы римские политические обычаи, ничего опасного: так они выпускают пар, и все это как раз от бессилия. На решительные, организованные действия ни один из них не способен. Они будут критиковать его, пока он не слышит, а в Сенате — делать то, что нужно ему. Они обязаны ему жизнью, почетными должностями. Даже его Брут, говорят, неплохо нажился на хлебном местечке правителя Цизальпинской Галлии, которое он, Цезарь, ему устроил! Они не так глупы, чтобы «жечь собственные весла»! А без них нельзя, без этих «породистых» болтунов, они — такая же принадлежность сенатских скамей, как красные гусиные подушки. Внешне — лучше пока сохранять традиции. Пусть сидят. По крайней мере — пока, до его возвращения из Парфии. Но его Сенату нужны его люди. Триста новых сенаторов уже призваны им из дальних провинций, из плебса, из армейских командиров — верных ему и умеющих делать дело! Теперь они будут опорой его нового Рима. Ему спокойнее оставить Рим именно на них, когда он пойдет на Восток путями Александра. И для этого почти все готово. «Ты слышишь меня, Сулла?! — Цезарь поднял глаза к потолку спальни. — Тебе недолго остается быть лучшим диктатором Рима».

Гобелены с галльскими конями шевельнулись сильнее, и Цезарь вздрогнул, почувствовав в дальнем углу спальни, где была еще одна дверь, ведущая к нишам с пенатами, чье-то несомненное присутствие.

Цезарь резко сел на кровати. И громко спросил:

— Эй, кто там прячется? Карлик уже был. Кто теперь послан меня попугать? Великан?

Гобелены еще раз шевельнулись, и на середину спальни вышел… Марк Юний Брут.

Сын. Бледный. Безоружный.

— Не пугайся. И никого не зови. Прости за ночное появление здесь. Но дело — слишком важное…

Цезарь рассмеялся, хоть смех и получился напряженный:

— «Не пугайся!» Об этом можешь не беспокоиться. Немного разочарован — да! Гораздо предпочительнее было бы увидеть вместо тебя какую-нибудь прокравшуюся ко мне тайком влюбленную сенаторскую женку. И как ты сюда пробрался? — весело, словно о чем-то забавном, спросил он.

— Это нетрудно. Ты распустил стражу, своих испанцев[101], а рабы спят крепко.

— Зачем ты пришел?

— Чтобы сказать тебе: я решил тебя помиловать.

Видно было — эту фразу он заготовил заранее.

— Помиловать? Меня?

— Ты приговорен к смерти. Это случится завтра, во время заседания, в театре Помпея.

Цезарь смотрел на Брута задумчиво и разочарованно, словно не слышал или не слушал его слов, а отвечал своим мыслям:

— Нет, кровь и вправду ничего не значит…

— Мать сказала мне все… Я здесь именно поэтому, потому что… кровь.

Брут произнес это так, словно у него болели зубы. Цезарь выглядел рассеянным.

— Ты что-то сказал… о театре Помпея?

— Ты приговорен. Тебя казнят завтра, в театре Помпея. Если не примешь помилование. Из моих рук. И не бежишь из Рима.

Цезарь смотрел весело.

— Ты предлагаешь мне — бежать из Рима. И кто же приговорил меня? Сенат? — Он даже хохотнул.

— Истинные граждане Республики.

— О, это очень серьезно!

— Не смей насмехаться!

— Хорошо, не буду: даже при этих тусклых лампах видно, как ты бледен. Еще бледнее, чем при Фарсале. Ну-ну, успокойся. Это ты прислал мне сюда урода с запиской? — Цезарь широко улыбнулся. — Чтобы поселить во мне страх или хотя бы беспокойство?

Брут посмотрел недоуменно. Видно было, что он не понимал, о чем речь.

— Ну ладно, не ты, так кто-нибудь другой из ваших болтунов и любителей театральных фарсов, это не важно.

— Цезарь, ты должен прямо сейчас отбыть из Рима. Прямо сейчас. Я не хочу становиться отцеубийцей.

— «Цезарь»? Твой язык так никогда и не повернется назвать меня отцом? Даже когда никто не слышит?

Брут молчал.

— Как знаешь! Похвально, что ты привык отдавать долги: жизнь за жизнь. Моя кровь изредка все-таки делает в тебе свое дело. И каков же приговор? За что меня собираются… э… э… казнить?.. — Слова истекали сарказмом.

— За убийство.

— Вот как? Я ведь помиловал в Фарсале всех своих прежних врагов.

— Ты убил Республику, — сказал Брут спокойно, печально и твердо.

Цезарь отмахнулся — небрежно, словно от назойливой мухи:

— Прошу тебя, не надо этих поэтических оборотов и актерских фраз. Ты не Деций Лаберий, актера из тебя не выйдет. Как, впрочем, и писателя… м-да… Я убил Республику? Я усилил ее: сейчас на сенатских скамьях, благодаря мне, девятьсот сенаторов против шестисот прежних. Настоящий боевой легион!

— Именно. Твой легион. Это не Сенат Рима. Это — готовые резать за тебя глотки бывшие центурионы и выдвиженцы из цизальпинских варваров, наскоро обучившиеся латыни и нарядившиеся в тоги, как шуты. Всем они обязаны только тебе. Они привыкли к твоим окрикам. Они не знают, что такое противоречить диктатору. Это — не Сенат. Тебе не нужен настоящий Сенат. Тебе нужны писцы, назначение которых — оформлять все предложенные тобой законы, без дискуссий и рассуждения. Все знают: ты готовишься к новой войне. Нетрудно догадаться: если Юпитер даст тебе в ней победить, вот тогда ты и потребуешь титул царя. И по-настоящему наденешь красные сандалии, и устроишь себе настоящую коронацию, а не фарс, как тогда, во время Луперкалий! Ты губишь все, чем Рим мог гордиться. На стенах моего дома и на колоннах храмов Форума пишут: «Ты спишь, Брут?» И рисуют погребальные костры, на которых сжигаются слова «Республика» и «Закон». Не говори, что ты не видел этих рисунков на стенах Рима! Народ тебя ненавидит…

Цезарь молчал. И выглядел удрученным, хотя для этого была совсем другая причина.

Брут, глядя на него, смягчил тон:

— Почему ты делаешь это, зачем губишь все, что еще оставалось в Риме достойного…отец? Зачем отбрасываешь нас назад, к варварам, превращаешь в безгласых варваров?

Цезарь засмеялся:

— Ты повторяешь одно и то же слово дважды. Признак плохого стиля. Кстати, давно собирался тебе сказать: после того как я прочел твои дифирамбы Катону[102], мне стало ясно: писателя из тебя не выйдет тоже.

Брут сделал шаг к Цезарю, словно угрожая:

— Не смей при мне ни единым словом оскорблять священную память этого человека! Я читал твой злобный пасквиль[103]. Если в грядущих поколениях упомянут кого-нибудь из нас, то только потому, что нам посчастливилось жить в одно время с великим Катоном! Да, именно так — с Великим Катоном! Все мы, кого ты помиловал при Фарсале, всю свою жалкую, оставленную нам тобой жизнь будем завидовать смерти этого человека!

Взгляд Цезаря вдруг потяжелел, потемнел. Челюсти стали напряженными, мешки под глазами — заметнее.

Он резко встал с кровати и подошел прямо к «круксу» — крестовине, на которую ординарец каждый вечер привычно водружал его латы, шлем и перевязь с мечом. Положил руку на «плечо» своего кираса[104], словно на плечо друга.

Назад Дальше