Взгляд Цезаря вдруг потяжелел, потемнел. Челюсти стали напряженными, мешки под глазами — заметнее.
Он резко встал с кровати и подошел прямо к «круксу» — крестовине, на которую ординарец каждый вечер привычно водружал его латы, шлем и перевязь с мечом. Положил руку на «плечо» своего кираса[104], словно на плечо друга.
Брут смотрел на него и думал, что «крукс» с навешенными латами выглядит сейчас в их разговоре третьим безмолвным участником, и что вот сейчас Цезарь без сияющих лат совершенно не похож на божество, это просто мрачный, жесткий человек, злой насмешкой судьбы данный ему в отцы — старик с маленькой голой головой и жилистой шеей. Без защиты кираса Цезарь напомнил Бруту освежеванную черепаху — он увидел такую однажды в детстве и навсегда запомнил. Черепаху, которую повар на кухне вырезал из панциря, чтобы сварить суп.
Брут улыбнулся одними губами:
— Поближе к своему мечу чувствуешь себя увереннее? Не бойся, Цезарь. Я же сказал, что не причиню тебе зла.
Цезарь молчал, глядя не на Брута, а на «крукс», и о чем-то раздумывал. Это становилось для Брута тягостным.
— Я всегда хотел сказать тебе это, Цезарь. Больше всего я жалею, что не погиб тогда, при Фарсале. Ну почему какая-нибудь шальная стрела не пробила тогда мне шею?! Ты убил во мне то, за что я еще мог себя уважать. Ты убил меня и сейчас пожираешь, как Сатурн пожирал своих детей, только кости трещат на зубах. И не видно конца этой пытке.
— Ты говоришь сейчас выразительно. Запиши, чтобы не забыть для какого-нибудь будущего своего бездарного опуса. — Цезарь едко усмехнулся, — А мне не нужно знать имен тех, кто собирается меня «казнить». Я догадываюсь. Я видел и их, и тебя — в обоссанных от страха туниках после поражения при Фарсале. Ты прав: Катон — единственный среди вас поступил как римлянин и как мужчина. Мне нечего опасаться. Я уже видел, на что вы способны, — завершил он.
И вдруг взгляд его стал лукавым, он улыбнулся Бруту почти ласково:
— Предлагаю тебе выбор.
Брут смотрел с опаской.
Цезарь вытащил из роскошных ножен свой гладиус, тронул лезвие и одобрительно сказал, словно сам себе:
— Испанцы знают, как выковать добрый меч! А мой, к тому же — старинной заточки, так теперь редко точат мечи! Не преграда — даже трехслойный кожаный кирас. А уж между ребер войдет вовсе без задержки. Если уверенной рукой…
С той же ласковой, ободряющей улыбкой он протянул тяжелую светлую, слоновой кости рукоять помертвевшему Бруту:
— Ну же! Если совесть мучает тебя так сильно, и ты завидуешь своему герою дяде, повтори его подвиг. Будь Катоном…
Брут медленно взял богато украшенный гладиус.
Цезарь рассматривал его насмешливо и пристально. Потом решительно повернулся к нему спиной, встал, широко, по-легионерски расставив ноги, и сложил руки под животом.
— Ну же! Смотри, я отвернулся. Ты — наедине с моим мечом и своей совестью. Действуй…
Их тени на стене были гигантскими. С Форума опять донеслись скулеж и лай — видно, передралась стая бродячих собак. Цезарь знал тот особый хлюпающий звук — сразу после того, как меч входит в тело. Знал, ожидал и страшился его услышать.
Но доносился только скулеж псов. И потом — грохот железа о мрамор.
Брут сидел на полу, закрыв руками лицо.
— Не могу… Я должен прийти к этому сам.
Цезарь с видимым облегчением бережно поднял свой меч, подошел к круксу, снова вложил в ножны и шепнул то ли крестовине, то ли мечу: «Прости, дружище». Сомнений у Брута уже не оставалось: их в комнате трое — он, Цезарь и «крукс».
— Вот видишь, сын… У тебя в руках был лучший меч Рима. И был выбор: навсегда успокоить свою совесть или хотя бы «избавить Республику от тирана», как высокопарно и ребячливо пишете вы углем на стенах домов вокруг Форума. Я ведь повернулся к тебе спиной, был совсем безоружный. Ты не смог ни того, ни другого. Таковы вы все. Мне нечего бояться завтрашнего заседания Сената. Нечего бояться твоих друзей-заговорщиков. Вы до седых волос будете пачкать углем римские стены неуклюже зарифмованными строчками о жестокости тиранов и величии Свободы и Республики. Вы не способны на поступки. Неужели ты думаешь, я не знал этого, когда помиловал всех вас тогда, при Фарсале? И успокой свою мать: она так волнуется, что ты можешь стать отцеубийцей. Она слишком высокого о тебе мнения…
И он снова посмотрел на сына с веселым вызовом.
Успокоившийся Брут брезгливо, словно они были в нечистотах, вытирал о свою тунику влажные ладони. Его взгляд сразу стал спокойным и от этого сразу усилилось внешнее сходство между мужчинами.
— Я очень рад, сын, что ты приходил ко мне, и мы так хорошо поговорили, и нам обоим все стало ясно, — сказал Цезарь совсем другим тоном — спокойно, доверительно.
— Я тоже очень рад, — эхом отозвался Брут. И Цезарь почувствовал, что сказано это искренне.
— Готовься же к отбытию вместе со мной в Таре, а потом — в Парфию. Война закаляет характер. И не беспокойся: у тебя наверняка и там найдется время для литературных упражнений. Моим запискам не помешает еще один грамотный редактор… Это будет хроника нового великого будущего, на пороге которого стоит Рим. Как раз об этом я буду завтра говорить в Сенате. Постарайся, чтобы твои друзья не отвлекались на перешептывания и слушали меня внимательно. Очень внимательно.
На лице Брута отразилось какое-то сомнение, и Цезарь понял это по-своему:
— И не бойся, от меня уж во всяком случае никто не узнает, что ты был здесь и рассказал мне о вашем «заговоре». Что бы ни произошло с твоими товарищами, на тебя никогда не падет и тени подозрения.
— Благодарю тебя, отец. Теперь я действительно успокоен. — Губы Брута повторили отцовскую ласковую улыбку.
Тихо заскрипела дверь, и все затихло.
Цезарь отер вспотевший лоб, крикнул рабу — «вина!», сел на постель и в изнеможении закрыл глаза.
Как никогда ранее, он понимал теперь, что сделал абсолютно правильно, решив оставить свой Рим этому отважному, так похожему на Александра мальчишке Октавиану. Больше — некому. Кровь почти ничего не значит. Почти ничего. Его собственная кровь сейчас пульсировала в висках, как будто вздувшийся весенний Тибр пытался сломать плотину.
В перистиле послышались шаги. В комнату осторожно вошла Кальпурния.
— Меня разбудил шум. Что случилось?
По выражению ее лица трудно было понять, знает ли она о приходе Брута. Цезарь хорошо знал: никогда и ни о чем нельзя было судить по выражению ее лица.
— Ничего не случилось. Я просто, наверное, слишком громко разговаривал сам с собой. Становлюсь стариком… — Цезарь опять улегся в постель и укрылся одеялом.
Его всегда ровная, спокойная и невозмутимая тридцатилетняя жена казалась сейчас необычно взволнованной. Она подошла и жестом попросила разрешения сесть у него в ногах. Он — тоже жестом — разрешил.
Кальпурния была высокородной, верной и целомудренной. Женщина поразительно трезвого ума, особенно для ее пола. Он считался с ее мнениями, на них никогда не влияли эмоции. Она хорошо справлялась с обязанностями жены консула. Не справилась только с одной — казалось бы, простейшей и основной: не родила ему законного сына. И с каждым годом надежды оставалось все меньше.
Он вздохнул и взял ее руку в свою. Кисть была хорошо умащенной и приятно прохладной.
— Меня разбудило не только падение меча, — все знает, все слышала! — не в этом дело. Я пришла, чтобы сообщить тебе о своем странном сне.
Цезарь посмотрел на жену с изумлением. И чуть искусственно хохотнул:
— Ты иногда видишь сны? И даже пришла ко мне ночью, чтобы… «сообщить» мне об этом?
Странный, импульсивный поступок для рассудительной Кальпурнии.
— Ты прав. Я очень редко вижу сны. Но этот был очень… слишком ясным. В нем… ты лежал мертвый в развалинах заброшенного здания с провалившейся крышей, — Голос Кальпурнии непривычно подрагивал, как пламя лампы у его изголовья. — У тебя усталый вид. Видно, что ты не спал всю ночь. Марк Антоний сказал, что придет за тобой утром, сопровождать тебя в Курию. Я скажу ему, что ты нездоров. Лучше тебе никуда не ходить… — Она замолчала и бросила на мужа недоуменный взгляд: — Почему ты улыбаешься?
— Потому что тебе меньше всего подходит роль толковательницы снов. Кассандры обычно истеричны, растрепанны, босоноги и безумны.
Даже в своей ночной тунике Кальпурния выглядела безукоризненно.
— Я знаю. Мой сон и меня удивил. Поэтому я и пришла. Так что… лучше тебе утром никуда не ходить.
— Марк Антоний будет долго хохотать, если я объясню ему причину: сон моей жены, Кальпурния приказала. «Хорош диктатор Рима, боящийся бабских снов!»
Она слегка поморщилась, но прекрасно знала, что «начальник конницы» употребил бы именно такие выражения и точно с такой интонацией, какую так хорошо изобразил сейчас Цезарь.
Она слегка поморщилась, но прекрасно знала, что «начальник конницы» употребил бы именно такие выражения и точно с такой интонацией, какую так хорошо изобразил сейчас Цезарь.
— Как знаешь, муж…
Он замолчал надолго. Потом, трудно выдавливая слова, произнес:
— Скажи, ты не хотела бы… быть свободной… от меня?
— Я — жена тебе перед богами и законом.
— Я не говорю о законе, я говорю о тебе!
— Быть женой Цезаря — это долг и работа, и она мне нравится. Каждый зачем-то родился на свет. Я родилась, чтобы быть женой Цезаря, — сказала Кальпурния твердо, словно надиктовывала рабам список работ на день.
Настоящая римлянка: ее не вывести из равновесия ничем. Почему он не сумел внушить любовь настоящей римлянке? Его самолюбие неприятно саднило. Может, потому и нет у него сына — законного римлянина? Кальпурния вышла за него шестнадцатилетней, и даже во время их первой ночи гигиенические процедуры казались для этой девственницы важнее всего остального! Цезарь подумал вдруг, что он ведь даже не знает, что думает она о его отношениях с Клеопатрой. Никогда не выдала своих мыслей ни намеком, ни словом. Наверняка ведь для нее не секрет, кто расположился со свитой на его консульской вилле в Трастевере, где он проводит все свое свободное время. Ревнует? Ненавидит египтянку? Боится оказаться брошенной? Не боится ничего? Невозможно было сказать хоть что-нибудь по этим словно мраморным губам, сложенным в вежливую полуулыбку.
Кальпурния поднялась, склонилась над Цезарем и поцеловала в лоб.
Он задержал ее руку, посмотрел в лицо:
— Ты хочешь мне что-то сказать?
— Ты выглядишь… взбудораженным, — повторила она.
— У меня была беспокойная ночь.
— Ты хочешь, чтобы я ушла? Или осталась с тобой?
Он ничего не отвечал. Он устал, ему не хотелось, чтобы она осталась, и не хотелось ее обидеть.
— Честно говоря, мне и самой не мешало бы отдохнуть. Завтра — трудный день. — Она и представления не имела, насколько пророческими окажутся эти слова! — Праздник Anna Perenna!
Кальпурния пошла к выходу, как вдруг остановилась, обернулась:
— Тебе обязательно нужно поспать. Думаю, что могло бы помочь fellatio[105]
Он опять посмотрел на нее недоуменно: Кальпурния никогда раньше не проявляла подобного интереса.
— Да, — убежденно повторила она, — это определенно поможет тебе расслабиться. Если хочешь, я могу прислать недавно подаренную мне Сервилией египтянку. — Пауза. — Она гораздо моложе и гораздо красивее той…
Он посмотрел на нее с усталой улыбкой:
— Спасибо, Кальпурния. За заботу. Не сегодня. Ты прекрасная жена.
— Я знаю, — серьезно кивнула она. — А в Сенате завтра обошлись бы без тебя…
— Нет, Кальпурния, в Сенате завтра без меня не обойдутся. (Он и представления не имел, насколько эти слова тоже были пророчеством!)
— Я слышала, — опять война, Цезарь? Скоро?
— Да. Очень.
— Когда ждать тебя домой? — Голос дрогнул только чуть, совсем незаметно для постороннего уха.
Кальпурния была прекрасно воспитанной римлянкой. А прекрасно воспитанная римлянка никогда и никому не выдаст того, что чувствует и думает, и особенно — если больше всего на свете желает приложить к груди родное, крошечное, теплое существо.
Сначала она хотела сына. Но вот уже очень много лет ей было все равно. Лишь бы родное. Маленькое. Пахнущее теплым молоком и теми запахами, какими пахнут только родные дети. С крошечными пальчиками. Спасение от тоски. Пересудов. От чувства никчемно, никчемно прошедшей жизни.
— Года через три. От силы — четыре.
У нее мерзко, тяжко заныло под ложечкой. О ребенке можно забыть. Девять лет прождала мужа из Галлии, теперь — еще четыре…
— Скажи, когда требуется начинать сборы.
— Уже теперь. Выступаем сразу же после мартовских ид.
Кальпурния посмотрела на него очень внимательно,
словно пронизывала взглядом насквозь:
— Брут не сможет поднять на тебя меч, ты прав. Но откуда ты знаешь, что не смогут другие?
Кальпурния всеведущая…
* * *Сразу после триумфальной «африканской» процессии Цезаря Рим увидел на песке гладиаторских арен такое, чего не видывал никогда. В этих играх Цезарь превзошел и Помпея, и Суллу — всех! Полчища бойцов сражались с голодными львами и тиграми, которых до этого по несколько дней держали в полной темноте. Хищников натравливали друг на друга и заставляли преследовать по арене грациозные стада невиданных золотистых зверей с длинными шеями. На арену выходили гигантского роста гладиаторы и бестиарии, на песок выпускали из клеток удивительно разных по форме и окрасу зверей, а уволакивали крючьями всегда одно и то же — комки бесформенного кровавого месива, уже мало напоминавшие людей или животных. Вопли человеческой агонии заглушал предсмертный рев зверей.
Цезарь зорко оглядывал трибуны: вот он, Рим. Кто-то вопил в безумном возбуждении, кто-то еще напивался до одури дешевым вином, кого-то уже рвало прямо на трибунах, кто-то жевал купленную у разносчиков еду, и все смотрели на песчаный овал арены внизу — остолбенело и завороженно. Так пусть же смотрят! Пусть знают, пусть нюхают! Ведь именно так — и даже еще страшнее — выглядит любое поле боя, где за них, за великий Рим гибнут легионы.
Клеопатра сидела в отдельной почетной ложе с Цезарио-ном. Они были бледны. Наверное, от усталости, — подумал Цезарь. Зрелище начинало казаться однообразным, а тяжелый запах с арены становился все более невыносимым. Кальпурния смотрела бесстрастно и царственно, как делала вообще все. И вот, когда Цезарь уже собирался сделать знак, чтобы в зрелище объявили перерыв, на арену с трубным ревом выбежал гигантских размеров слон — черный, с белоснежными бивнями. Цезарю всегда нравились эти умные, отважные животные[106].
Слон не понимал, что его выгнали сюда, чтобы убить. А может, умное животное решило «задобрить» ревущую толпу? Слон стал «приветствовать» трибуны хоботом и раскланиваться. Цирк взорвался хохотом. Улыбнулся и Цезарь, но Цезарион с Клеопатрой так и сидели не шелохнувшись.
Бестиарии подступали к слону все ближе. И вот один из них быстро метнул дротик.
Почувствовав острый металл, слон громко затрубил. И в этом трубном реве почувствовалось почти человеческое удивление: «За что?!»
Бестиарии подскочили под самые ноги слона и с силой метали в его беззащитный живот, в голову один острейший дротик за другим. Наконец один из них попал слону в глаз, и неожиданно низкий, будоражащий, жуткий рев животного поверг трибуны в панику. Зажимая уши, люди бросились к проходам, давя друг друга, столько силы и ужаса смерти было в этом трубном реве. А в животное все летели и летели дротики словно одержимых бестиариев, пока слон не затих, не качнулся и не рухнул тяжелой тушей на кровавый песок.
…Цезарь вошел в здание театра Помпея, сопровождаемый шумом и гамом толпы, празднующей на Форуме Весну — Anna Perenna. Марк Антоний все время был рядом, но тут «начальника конницы» кто-то отвел в сторону по какому-то неотложному делу.
В портике Цезаря сразу окружила толпа просителей. И он решил сначала разобраться с петициями, а потом уже обратиться со своим заявлением к «Сенату и народу Рима» — с самым важным заявлением, которое когда-либо звучало в этих стенах. Уже с досадой выслушивая прошения, он мысленно проговаривал первую фразу своей исторической речи: «Сегодня в жизни великого Рима начинается новая эпоха, которую потомки назовут эпохой Цезаря. Риму будет принадлежать мир — от скифских снегов до лесов Индии…»
К нему привычно обращались с мольбами о помиловании кого-то, совали какие-то петиции, и он невнимательно просматривал их, совершенно захваченный своей предстоящей речью. Снова повторив про себя первую ее фразу, он подумал, что начало — определенно неплохое…
И в этот момент кто-то сильно дернул его за одежду. В изумлении Цезарь успел подумать только, что, возможно, кто-то сделал это ненамеренно, по неловкости, и тут же почувствовал холод разрезающего сухожилия шеи клинка…
Последнее, что он увидел совсем близко, был спокойный, холодный взгляд Брута. И Цезарь понял, что… Но продлилось это осознание совсем недолго — он тут же ощутил страшную, разрезающую весь низ живота боль в паху. Теплая влага хлынула в ноги. Цезарь хотел крикнуть, но лезвие Каски уже перерезало ему горло, и он мог только хрипеть.
Потолок Сената дернулся, завалился вбок и исчез…
Винченце Камуччини. «Убийство Цезаря»
…Совершенно босой, как в том, привидевшемся накануне дурацком сне, Цезарь шел куда-то по незнакомой пустынной дороге. Он понятия не имел, куда она вела.
Сзади кто-то окликнул его по имени. Цезарь обернулся: перед ним стояли босой мальчик в тунике с пурпурной каймой и черная волчица. Волчица смотрела добрыми, человеческими глазами, мальчик — желтыми, волчьими…