Хелгар-Феодор многого вокруг не понимал. Но он полюбил приходить сюда после захода солнца, пока на город еще не обрушивалась совершенная темнота. Было странно сидеть на такой высоте, на неведомо чьими руками выстроенных, а теперь разрушающихся каменных уступах-сидениях, долго хранящих дневной жар, свидетелей какой-то давно исчезнувшей жизни. С теплых камней от него, незваного пришельца, разбрызгивались зелеными всплесками стайки ящерок, в небе рвано носились нетопыри, и с этих заросших жухлой травой, заброшенных камней было видать почти всю Тринакрию. И внизу — качался на волнах огромный агарянский флот, осаждавший их который год.
Хелгар думал, что, наверное, так же вот на них сверху смотрят боги. Они казались здесь ближе, и поэтому, наверняка, не было места лучше, чем эта гора, чтобы просить Небо дать выжить и начать жизнь сначала. Он жалел, что не знал имен здешних богов — этих очень красивых, голых мужчин и женщин из белого камня. Они валялись вокруг в застывших позах, словно изуродованные трупы — с отколотыми носами и причинными местами. Казалось, их родила прямо эта сухая земля, и теперь она же, обволакивая их желтыми, мертвыми травами, принимала обратно. Хелгар припоминал, что видел несколько таких вот красивых людей-богов в Константинополе, но этих, свергнутых, всеми брошенных, уткнувшихся носами в красную землю, было отчего-то жаль. Греки не любили даже упоминать о старых богах. Почему? Почему прежних богов им непременно нужно было разрушить? Не потому ли, что люди убедились в их бессилии и теперь мстили за то, что обманывались так долго? Хелгар-Феодор так и не нашел ответа.
Защитников города хоронили каждый день. Уже и земли не оставалось на узких уступах для могил. Варягов-язычников сжигали по их обряду.
Хелгар крестился здесь, в Тавурмине, в самом начале осады. Сначала потому, что и оружие новое, и брбни выдавали тем русам, кто крестился, а потом — был рад, что крестился, потому что осада затянулась, и вообще без высшей силы трудно: надо же просить каждый день, чтобы охранила, дала увидеть восход дня следующего. Имен тавурминских свергнутых богов он не знал, а в своих прежних богах, плесковских да варяжских, — разуверился: уж не добраться было им до этой греческой «птичьей» Тавуромины — здесь, в этих сухих, как утренняя похмельная глотка, рыжих горах, усеянных белыми обломками чужих, древних капищ, не было и не могло быть ни Одина, ни Перуна, ни Велеса, живущего в корнях Жизненного Древа. Какое там! Тут, в Тавурмине, и дерев-то толком не было.
Но когда он сидел в минуты затишья здесь, в этой огромной каменной подкове и смотрел на огромный синий язык моря далеко внизу, почему-то приходили ему воспоминания о синих лесах, которым не было конца, о Выбутской веси на берегах Плесковы и Великой, и о жене с дочкой, которых там оставил. Думал — на время, а получилось — навсегда. С рыжей Добромилой они сошлись очень молодыми, на Русалочьи ночи это было. После того как отец Хелгара сгинул без вести на чужбине, куда ушел по весне много лет назад наемным воем, в доме все держалось на матери. Мать не хотела, чтобы Хелгар брал первую жену в дом так рано, а по правде сказать — не понравилась ей норовистая Добромила. Хелгар не послушал, сделал по-своему. Потом он все оправдывал себя, что, мол, от неприязни между женой и матерью, наполнившей дом до самых стропил, и решил-то он уйти куда подальше. О смерти матери он узнал несколько лет спустя, уже на царьградской службе.
Всех он бросил. Всех забыл. Странное дело, но почему-то помнил он неповторимый запах волос Добромилы — травяной, горьковато-пряный. Однажды он размял в руках сероватую тавурминскую траву, и запах был так похож, словно весть пришла от нее.
Дочку свою Хелгар видел только новорожденной. Она родилась той весной, когда караван купцов проходил неподалеку, Волховом. Вот Хелгар и ушел с тем караваном в Константинополь, даже с семьей не простившись. С караваном шла ватага выбутских — они держали путь на царьградскую службу. Вот пристал к их ватаге, и ушел. Почему-то казалось, что если не уйдет сейчас — не уйдет никогда, так и завязнет в лесу, так и покроет его зеленый лесной мох, и не увидит он ничего, и не узнает чего-то очень важного. Словно гнал его кто-то, словно нашептывал: «Беги! Поздно будет!» А что поздно-то? Этого он объяснить не мог.
Давно это было. И уж давным-давно мог бы он вернуться, как другие, домой, но уже и не мог: отравили чужие страны, трудно стало жить без постоянной перемены всего вокруг. И ведь с каждой переменой казалось: судьба начинается опять, все будет по-иному, лучше. И чем дольше не возвращался, тем тяжелее казалось вернуться. И что он им там скажет, на Плескове? «Простите, что бросил»? Поздно. Перерезаны невидимые нити, связывавшие душу с Выбутами. Вечный наемник. Вечный странник. Беспокоился даже: может, с ним что-то не так, может, неправильно это — вот так, как он, не привязываться ни к женщинам своим, ни к детям, ни к месту какому-то, а куда-то вечно стремиться? Но спросить — не у кого. Не у своих же товарищей-варягов? Не у грека же, монаха!
Осада — скучное и монотонное дело. Когда агаряне на своих кораблях выпевали заунывные здравицы своему агарянскому богу, а потом падали на палубах вниз лицом и вверх согбенными спинами, точно ряды разноцветных жуков или черепица, покрывающая тавурминские крыши, наступал и перерыв в осаде. Тогда Хелгар-Феодор мылся в соленой воде на узкой полоске берега, который агаряне так и не смогли взять — вода щипала, но отлично отмывала кровь — менял рубаху и повторял нараспев вместе со всеми заученные слова красивой молитвы Πατερ ημων[117], которую считал хорошим оберегом, и осенял себя крестом троекратно, как учили, чтоб оберег был уж наверняка, и шел к своей женщине, начавшей уже седеть тавурминке Анастасии, вдове с заискивающими, как у голодной собаки, глазами и руками такими безвольно мягкими, словно в них и не бывало костей. Там он ел жареное мясо, ласкал Анастасию и спал — ночью агаряне никогда не воевали. Дом вдовы стоял на широком уступе, одним боком привалился к горе, подальше от края, словно боялся сверзнуться с такой высоты, а с трех сторон вокруг простиралось море.
Применение греческого огня (с миниатюры в старинной хронике)
Греческой речью Хелгар овладел легко, и грамоте быстро выучился, как-то само собой получилось. Книг мудреных разбирать, конечно, не мог, но без труда мог читать целиком всю молитву разбирать имена святых на иконах, вывески на тавернах, ну и так далее. Да и то сказать, осаждали Тавурмину агаряне три года: медведя можно за это время выучить избу ставить, не то что человека — грамоте. Припасы в городе были, люди не голодали, осада могла и дольше продлиться. Да и попробуй взять город, который и построили-то на успупах горы то ли птицы, то ли крылатые люди! Попробуй взять город, куда не долетают выпущенные с кораблей подожженные стрелы.
Как обычно наступил вечер, и с ним — затишье.
Феодор, сидя у окна каменной хижины, поближе к свету, выправлял погнутые звенья кольчуги, Анастасия возилась у очага, сын их, младенец Михаил, родившийся весной, гулил в своей колыбели.
И Феодор подумал: странное дело, неужели стал ему домом этот осажденный тринакрийский город над бездной? И поднял голову от кольчуги, и увидел: по начавшему темнеть небу летит к городу множество ярких птиц. И почти тут же сверху донеслось заполошное хлопанье крыльев, и — явный, навязчивый запах гари. Потом — сильнее. И даже тогда Феодор подумал, что это, видать, от Анастасииного очага: не иначе опять пригорело что-то…
А потом он уже не успел ничего подумать, — трубно загудела пламенем, запылала изжелтая травяная крыша, высушенная за день гневным глазом августовского тринакрийского солнца. Хижина быстро, до самой крыши наполнилась густым удушливым дымом. Он потерял сознание и уже не почувствовал, как обвалившаяся горящая балка ударила его по голове и все куда-то метнулось и исчезло.
…Очнулся он от невыносимой боли в левом глазу: весь мир вокруг горел и ревел оглушительным стоном, словно тяжело, трудно умирал какой-то огромный зверь. Потом понял, это — его стон, и что левый глаз ничего не видит. Его вырвало, в голове мутилось, и он пополз прочь от пожарища. Наткнулся на мертвое тело Анастасии, прижимавшей неподвижный сверток — младенца их, Михаила, оба задохнулись в дыму. Он так много раз видел смерть, что давно преодолел страх перед нею, но тогда, на тавурминском уступе, где горела хижина Анастасии и лежали мертвые ребенок его и женщина, от отчаяния и ужаса он завыл и пополз прочь, как собака с перебитым хребтом, не в силах подняться, раздирая локти об острые камни.
Подкрепления из Константинополя, которых так долго ждали осажденные, так и не успели подойти…
А ему помогли, видать, его обереги: Феодор пришел в себя. Наскоро перевязанный, превозмогая бьющую, как галерный барабан, боль в глазнице, наполненной свернувшейся, черной кровью, он, прикрываясь щитами от стрел, вывел своих варягов к гавани.
Подкрепления из Константинополя, которых так долго ждали осажденные, так и не успели подойти…
А ему помогли, видать, его обереги: Феодор пришел в себя. Наскоро перевязанный, превозмогая бьющую, как галерный барабан, боль в глазнице, наполненной свернувшейся, черной кровью, он, прикрываясь щитами от стрел, вывел своих варягов к гавани.
Они сумели застать врасплох и захватить целых три агарянские галеры — основные силы нападавших были отвлечены грабежами — и вышли в море… А потом, перед тем как убить, варяги страшно терзали захваченных на галерах четырех ренегатов-греков. И те, выплевывая с кровавой слюной зубы, поведали между воплями, как удалось поджечь Тавурмину. Когда на ущербе прошлой луны отбили агаряне кусок берега под городом, тогда-то и заметил кто-то: целый день маленькие серые пичуги клевали зерно на полях, а вечером возвращались в свои гнезда под застрехами в домах на горе. И так — день заднем. А крыши тавурминские были из сухой травы — это все видели. Расставили силки и поймали птиц. А потом привязали к их ногам тлеющую паклю: птицы должны были полететь к своим гнездам в крышах, пакля должна была разгореться в полете… Так и вышло.
…Феодор и чуть больше сотни его варягов, вернувшихся в Керас[118], были единственными, кто уцелел от большого византийского войска. Выжил выбутский варяг-рус в тринакрийской Тавурмине, хотя ему начисто выжгло сарацинским огнем левый глаз. Он горевал по Анастасии и сыну, которых не сумел спасти, и винил во всем себя. И оттого пил все крепче и чаще.
А потом умер этериарх, начальник варяжской дворцовой стражи — здоровенный как медведь свей[119] Олаф. Умер скоропостижно, и официально — от горячки, но шли слухи, что горячка эта была более чем быстрой и странной, да и желтая пена изо рта во время его агонии людям сведущим многое говорила. Но люди сведущие держали языки за зубами, потому что знали: хотя и почетная эта была должность — охранять самый огромный и удивительный дворец Ойкумены[120] — Вуколеон, но, ей-богу, защищать от свирепых агарян города было, пожалуй, менее опасно. Там было ясно, где враг, — оттуда летели стрелы или несущие огонь птицы. Здесь, в Вуколеоне, враг мог с самой приятной улыбкой говорить с тобой, глядеть приятельски и между тем — наливать тебе из винной баклаги смерть. Видно, увидел начальник варяжской гвардии в Вуколеоне что-то не предназначенное для его глаз или сказал что-то неосторожно, а может, просто собрался уходить со службы. Как-то так получалось, что живыми этериархи покидали дворец Вуколеон редко.
И тогда — вполне, впрочем, неожиданно — назначил императорский паракимомен[121] Константин этериархом Феодора.
В этерии его служили и русы, и свей, и норвеги, и даны. Наемные мечи. Их роднило то, что для византийцев все они были варварами — хоть крестившиеся, хоть нет, хоть сто раз этериархи.
А чего еще он ожидал, на что мог надеяться? Вон Симеон — куда уж выше, царь болгарский! — в Магнаврской академии учился, в Константинополе с детства взращен, говорит по-гречески лучше василевса, а так сказал однажды Феодору, этериарху, на Ипподроме, где они оба оказались на трибунах рядом, поддерживая колесницы «синих»[122], и оба орали и страшно ругались по-гречески и по-своему: «Эх, русский этериарх, ты уже, поди, понял: если не родился ты греком в городе Константина, то ты для них — не лучше заморской птицы-пересмешника». Феодор видел эту неведомо откуда привезенную яркую птицу во внутренних покоях императора, она, птица эта, вечно орала одно только слово: «варррвары, варрвары!» — сварливым голосом старой шлюхи, больной дурной хворобой.
Царь Симеон понравился Феодору: не кичился высоким родом и ученостью, пригласил этериарха на болгарское посольское подворье, пировал с ним всю ночь.
Все было хорошо, сидели душевно. Но потом вдруг Симеон предложил, за очень хорошую мзду, чтобы Феодор — не в службу а в дружбу — передавал ему, царю, сведения об императорской семье и других дворцовых делах. Этериарх отказался, и наутро его варяжская голова болела не только от терпкого болгарского вина, но и от глубокого разочарования в людях.
А потом умер император Лев, о котором Александр не мог сказать ни плохого, ни хорошего — тихий был, деликатный. Одной только отличался странностью: любил одеваться оборвышем и выходить ночами в город, бродить по темным улицам, заходить в таверны. Феодор всегда посылал вслед за ним стражу, и та шла на расстоянии. Да и сам он иногда «ходил за императором», как они называли это между собой. По условиям игры, «порфироносного» иногда арестовывали, как якобы неузнанного бродягу, и даже иногда от души давали тумака, прекрасно зная, кто это такой. Потом падали ниц, разыгрывали изумление и просили прощения. Император был доволен: обманул и проверил бдительность стражи.
Умер Лев неожиданно и молодым еще.
И вот, после пышных его похорон, и началась самая смута!
Зоя Угольноокая
Это из-за нее, прозванной Угольноокой, пролегла первая глубокая трещина между Западной и Восточной церквями. Это из-за нее император Лев VI, книгочей, человек с мягкими движениями, говоривший спокойным тихим голосом, всегда чуть неловко и с некоторой опаской державший в тонких пальцах церемониальный императорский мен, вступил в жестокую схватку с патриархом Константинопольским Николаем, с Богом и с природой, никак не дававшей ему сына и наследника престола.
Но расскажем по порядку.
Трех жен похоронил император до своего сокоралетия. Над византийским троном и всей македонской династией нависла угроза: у императора Льва рождались только дочери, беспутный брат его Александр, законченный алкоголик, тоже не имел законных детей. Трон без наследника — вещь чрезвычайно опасная. Особенно трон империи.
В глазах Византийской церкви даже второй брак считался предосудительным, за третий могло последовать отлучение, а уж какое наказание могло последовать за четвертый брак, трудно и вообразить. Вот тогда и появилась в жизни Льва Философа его последняя женщина, аристократка с необыкновенными глазами.
Вообще-то мягкий нрав и вменяемость Льва кажутся поразительными, если учесть, что юность у него выдалась не из легких. Отец его, император Василий Македонянин, никогда не скрывал своей необъяснимой неприязни к сыну, но, когда неожиданно умер любимец и первенец императора — Константин, эта неприязнь переросла у теряющего рассудок старика-василевса в раскаленную добела ненависть. Лев, возможно, всего этого просто не замечал по той причине, что в нежных пятнадцать лет страстно влюбился в дочку придворного аристократа Зою Заутца. И красивая девочка платила ему взаимностью! Узнав об этом, отец рассвирепел и против воли женил сына на достаточно милой, но очень набожной девушке по имени Феофано.
У супругов рождается девочка, но Феофано непрестанно постится, тает на глазах и предпочитает супружеской постели циновку в углу спальни, на которой проводит ночи в молитвах. Феофано жалуется тестю, что Лев опять видится с Зоей Заутца. За этим следует безобразная сцена: Василий одержимо избивает своего провинившегося сына, таскает его за волосы, пинает ногами… Улучшению отношений между Феофано и Львом это, конечно, не способствует. Ненависть Василия к сыну становится все сильнее. Он даже бросает его в темницу и всерьез подумывает о казни. Однако за дело берется Провидение, и император Василий вскоре умирает: несчастный случай на охоте… Феофано просит позволения уйти в монастырь. Лев с облегчением дает ей такое разрешение, и там несчастная женщина ненадолго переживает тестя.
После пышных похорон, которые устроил Лев своей нелюбимой жене, он соединяется, наконец законным браком со своей возлюбленной Зоей Заутца. Счастье длится только два года. После чего Зоя умирает на руках у мужа, только и успев родить императору дочь. Император безутешен, при этом он молод, любвеобилен, полон сил и — без наследника. Однако уже третий брак признан каноническим правом «блудодейственным» и влечет за собой отлучение от причастия на четыре года. Лев же, несмотря на способность страстно увлекаться, весьма религиозен, и такое наказание страшит его чрезвычайно. Но тут во дворце появляется смешливая красавица Евдокия Ваяни, она и становится третьей женой императора Льва. Молодая женщина вскоре умирает в родах, а через два дня за матерью следует и младенец — первый, долгожданный сын и наследник! Императору всего тридцать пять лет…
Единственным утешением Льва становятся книги. Он проводит дни и ночи в Магнаврской библиотеке, он изучает философию, он пишет теологические трактаты, кодифицирует римское право. И вот как-то раз ему попадается на глаза одна эклога, которую сам он и написал лет восемь назад, до всех этих несчастных событий. И эклога эта гласит: «Если кто-либо осмелится к заключению четвертого брака, который как таковой не является браком, то не только потомство от этого союза будет признано незаконным, но и самый союз подлежит наказанию, предусмотренному для тех, кто осквернил себя мерзостью блуда». Дальше — о том, что так называемых супругов следует разлучить друг с другом. И — его собственная высочайшая подпись. Как жестоко посмеялась над самонадеянностью человеческой жизнь! Не зарекайтесь ни от чего и никогда не зарекайтесь, господа, даже если вы императоры! Крик отчаяния, одинокий и тщетный, вырывается из порфирородного горла и летит к высоким магнаврским сводам. Император закричал бы еще громче и отчаяннее, если бы узнал, что в его жизни вот-вот случится Зоя Угольноокая. Иона — случилась…