Сзади кто-то окликнул его по имени. Цезарь обернулся: перед ним стояли босой мальчик в тунике с пурпурной каймой и черная волчица. Волчица смотрела добрыми, человеческими глазами, мальчик — желтыми, волчьими…
Брут, Кассий, Каска и другие заговорщики — окровавленные и торжествующие — поднялись на Ростру и, надев на пику фригийскую шапку вольноотпущенника, радостно кричали: «Тиран убит, тирана больше нет! Возрадуйся, освобожденный Рим, Республика жив&!»
Они кричали долго, ожидая триумфа, ожидая, что Форум вот-вот заполнят ликующие толпы. Но Рим замер, как лес перед грозой. Улицы враз опустели. Закрывались ставнями, щеколдами, засовами дома, лавки, харчевни, лупанарии. Редкие прохожие с недоумением, страхом смотрели на них, все более натужно веселящихся в одиночестве на Ростре, и торопливо старались миновать Форум побыстрее… Потом заговорщики услышали, как о дерево Ростры гулко ударился брошенный кем-то первый камень новой войны.
В тот же день почти одновременно начались погромы и пожары…
Пройдет два года гражданской войны и, как известно, загнанный в угол объединившимися мстителями — Марком Антонием и Октавианом, наследником Цезаря, Брут все-таки вынужден будет повторить подвиг своего героя Катона. Ему просто не останется ничего другого. Хотя заколоться сам он все-таки не сможет и во время отступления попросит одного из своих легионеров держать обнаженный меч, на который и бросится с обрыва.
«Из его убийц почти никто не прожил после этого больше трех лет и никто не умер своей смертью. Все они были осуждены и все погибли по-разному: кто в кораблекрушении, кто в битве. А некоторые поразили сами себя тем же кинжалом, которым они убили Цезаря»[107].
С ними, казалось тогда, навсегда умерла всякая память о Республике.
Иды марта, год 710-й от основания Рима
Тибр, Трастевере, вечерРим мародерствовал. Рим громил. Рим полыхал. Над всеми семью холмами поднимался дым и сливался в небе в один черно-серый столб, словно весь город превратился в гигантский погребальный костер убитого Цезаря. Было удивительно, как моментально и молниеносно ворвался в Вечный город Хаос — краснорожий мародер с палицей в здоровенных руках, и — не успел никто глазом моргнуть — раскидал упорядоченную жизнь, устоявшийся, казалось, такой прочный уклад… Хаос, дико хохоча и наливаясь вином из разграбленных подвалов и лавок, превращал римлян — римлян! — в свою свиту — в дикие стаи бесхвостых обезьян, пронзительно крикливых, агрессивных, вороватых и паникующих.
…Дым все гуще стелился над медленной коричневой водой Тибра. В этом дыму реку по направлению к Трастевере пересекала одинокая маленькая лодка. Мощный широкоплечий человек в окровавленной, изорванной одежде вольноотпущенника, надрывно кашляя и поминутно протирая слезившиеся глаза, изо всех сил налегал на весла.
Дело сделано! Он никогда бы не подумал, что у этих — Брута, Кассия, Люция Цинны и других, всех этих республиканцев, книгочеев и никуда не годных вояк, обделавшихся при Фарсале, «хватит мудей» заколоть Цезаря. Хватило. Закололи. И теперь — уже его время. Он, Марк Антоний, переждет ночь на вилле Цезаря в Трастевере. Тем более что к царице Египта у него — серьезный разговор… А потом он проберется в Остию, где должен стоять цезарев 26-й, и обратится к легиону. Цезарь платил им исправно, должны поддержать. Он, Антоний, пообещает им еще больше. Непременно должны поддержать.
Сегодня в Риме слишком опасно, люди совсем обезумели: сейчас на его глазах, прямо на Форуме, толпа разорвала на куски злополучного Гельвия Цинну. «Держи его! Это Цинна! Он убивал Цезаря!» Идиоты, Цезаря-то убивал совсем другой Цинна — Луций Корнелий![108] Несчастный все орал: «Я поэт, я друг Цезаря, я никого не убивал! Я поэт! Я поэт!» Правда-правда, какие-то нуднейшие греческие гекзаметры этого парня Антоний припоминал на одном из цезаревых обедов. Но предаваться воспоминаниям о цезаревых обедах и стихоплетах было некогда: сам еле успел унести ноги, да и вопли, вой вокруг стояли — чуть ушные перепонки не полопались!
Перед тем как нырнуть в какую-то кишку-улицу, ведущую к Тибру, Антоний успел заметить только сосредоточенно занятую упавшим Гельвием толпу, и над ней взмыла вдруг рука какой-то высоченной распатланной бабы, она с торжеством потрясала этой рукой, зажав в горсти и показывая толпе что-то сочащееся, как смоква. Это было полураздавленное глазное яблоко с какими-то кровавыми обрывками плоти… Что там осталось от «поэта», Марк Антоний уже не видел.
Нет, сегодня в Риме слишком опасно. Пусть поулягутся пожары, чуть утолится погромный задор, а тогда он вернется. Вернется, чтобы направить праведную жажду мести в нужное ему русло, чтобы возглавить Великий Поход против заговорщиков, и — взять в Риме власть. Он, Антоний, знает, где прячутся заговорщики. Он будет преследовать их как бешеных собак. Пока до этого отличного плана самостоятельно не додумался кто-нибудь еще из его приятелей-заговорщиков — теперь уже несомненно бывших!
Хотя — вряд ли. Не додумаются. Они — не политики. Они всегда относились к нему свысока, считали рубакой, гулякой, пьяницей, обжорой, профаном, не прочитавшим до конца ни одного свитка — все, даже Цезарь. О, даже он, проницательный и божественный, так ничего и не понял! Что ж, очень хорошо — они тем более и понятия не имели, как он смеялся внутри над их высокомерием! Это гулянки отводили от него до срока всякие подозрения. Ему не нужны были премудрости, нацарапанные давно издохшими многоречивыми греками, он сам взял много уроков — и у Суллы, и у великого Цезаря: как нужно делать политику и как ее делать не нужно. И теперь все идет по его плану. А ведь о заговоре он узнал случайно: рабыне-нумидийке, с которой он тогда спал, проговорилась одна из рабынь Цинны, с которой спал тот. Сначала Антоний хотел выдать заговорщиков Цезарю, уж слишком они его раздражали своей заумью, своим высокомерием, насмешками. Но потом передумал: судьба сама шла ему в руки. Боги давали отличный шанс.
Его накрыло облаком особенно едкого дыма. Антоний зашелся в кашле так, что пришлось на время бросить весла. Потом одним махом оторвал от грязной туники рукав, намочил в Тибре, завязал рот и нос. Дышать стало полегче. Опять взялся за весла.
С Цезарем покончено. Теперь — царица. Еще вчера совершенно недоступная. Еще вчера. Цезарева египетская стервочка. Если быть совсем уж точным — большая стерва. Пока он, Марк Антоний, не покажет ей, кто теперь в Риме хозяин, пока не объездит эту строптивую, самоуверенную, притягательную египетскую кобылку, он не почувствует, что вытеснил Цезаря в полной мере.
Но не только это. В Египте — хлеб и флот. Он, Антоний, поможет чертовке бежать из Рима. Погромщики уже везде — на всех переправах, мостах, на дорогах, и наверняка двинулись к богатым виллам Трастевере — здесь столько добычи! Стража царицы невелика, если и те не разбежались. И Клеопатру, и ее странствующий лупанарий арфисток и танцовщиц поимеют и порешат, как только они покинут ворота виллы. Убежать раньше она никак не могла. Поэтому ребята из 26-го по его приказу препроводят египтянку в Остию, а оттуда — в Александрию. А вот мальчишку он оставит при себе. Она хоть и стерва, но мать хорошая: он видел, дрожит над цезаре-нышем. Он не причинит мальчишке зла — не зверь же он на самом деле! — но выхода у него нет, иначе как еще заставить Клеопатру привести ему в помощь из Александрии корабли, и чтоб в трюмах — амфора на амфоре с зерном! Отборным.
Все продумано. И в его-то плане не предвидится ни сбоя, ни ошибки.
Он кашлянул, послал дыму многоступенчатое выразительное проклятье и налег на весла.
Глупый, глупый Марк Антоний! Он ничего еще не знает о завещании Цезаря, которое в это мгновение уже извлекают из тайника в подземельях храма Весты — самом надежном месте во время смут, куда проникнуть снаружи совершенно невозможно. Он не знает о завещании, в котором «вечный диктатор» Цезарь оставляет весь Рим — от Океана Британникус до Парфянской границы — какому-то мальчишке Октавиану, не примечательному ничем, кроме того, что так похож на Александра Великого.
Марк Антоний еще не знает, что восьмивесельник Клеопатры — уже на пути в Остию, и когда он будет метаться в Трастевере по опустевшей вилле Цезаря, пиная какие-то опрокинутые в суматохе бегства вещи и мебель, мать с сыном — конечно же, в невзрачной одежде простых горожан — уже будут в открытом море на старой, скрипучей египетской биреме, оказавшейся в нужный (последний!) момент готовой к отплытию. По странной иронии судьбы, это опять будет корабль торговцев стручками сладкого карроба. Запах карроба. Вечный запах бегства…
Не знает Марк Антоний и того, что по честолюбивой своей глупости уже обрек себя на вечный ад — постоянно сравнивать вечного «начальника конницы» с «вечным диктатором» Цезарем. И постоянно чувствовать, что не дотягивает…
И Клеопатра тоже не знает, что впереди у нее — еще столько агонии и экстаза. И ошибок. И мыс Акций[109] впереди, и последняя ее ночь в обнимку с мертвым Антонием… Все впереди.
Она еще только начинается, эта история, которую мир знает как историю любви Антония и Клеопатры. Или думает, что знает… Но это, мой благосклонный читатель, уже совсем другая легенда, которую мы когда-нибудь тоже обязательно расскажем. Совсем другая легенда.
AD FINEM[110]
У Цезаря появилось странное чувство, что все происходящее — и то, что он куда-то должен идти босой, и это бесконечное небо — правильно и хорошо, и как раз то, что с ним и должно происходить сейчас. Он совсем не чувствовал холода.
— Еггаге humanum est, — ни с того ни с сего тяжело вздохнула рядом с ним большая черная волчица. — Я не сильна в грамматике, потому никак не могу уяснить: то ли это значит: «человеку свойственно ошибаться», то ли — «человек — это ошибка».
— Пошли. Все заждались. А Сулла, поди, уже напился, — сказал волчьеглазый отрок.
И они втроем — тяжко, по-стариковски наступавшая на снег большими лапами волчица с износившимися, темноватыми когтями, светловолосый мальчишка и Цезарь — уверенно двинулись к громадным лиловым тучам на горизонте, которые медленно, словно неподъемные амфоры, тащило, надрываясь, совершенно незнакомое Цезарю небо.
ЛЕГЕНДА О КНЯГИНЕ ОЛЬГЕ
В те далекие времена — в X веке — обитали в Европе племена саксов, франков, лангобардов, фризов, кланы варягов, племена полян, древлян, кривичей, вятичей, полабских, балтийских, моравских славян, браниборских славян… Никто из них тогда и представить не мог, как будут называться их племенные территории через тысячу лет, и в какой стране окажутся их далекие потомки: тогда каждый считал родиной свою деревню, городок, поселок. Границы племенных и феодальных владений менялись в зависимости от результатов каждого весенне-летнего батального сезона (зимой воевать не любили, да и к железу примерзаешь!).
Большинство европейцев верило в многочисленных богов. Супердержав тогда насчитывалось две. Одна — более древняя, сильная, высокоразвитая и гораздо лучше организованная — Византийская (Второй Рим), и другая, более лоскутная, раздробленная и неустоявшаяся, возникшая на развалинах Первого Рима, — Священная Римская империя германцев. От классического, великого Рима после прокатившихся по нему варварских цунами уже мало что оставалось, но недавним язычникам германцам полюбилась имперская эстетика Рима, и они успешно строили на античном и христианском фундаменте свою Европу. В геополитическом плане Византийская империя и укрепляющийся на новой культурной основе германский Запад яростно тянули европейское одеяло каждый на себя, то есть сражались за сферы религиозного и политического влияния, не слишком выбирая средства. Мусульманская экспансия на время делала Священную Римскую Империю германцев и Византию союзниками, но долго сдерживать взаимную неприязнь друг к другу «супердержавы» не могли все равно: обязательно появлялись причины для смертельных дипломатических обид и разрыва соглашений. Церкви Константинополя и Рима, правда, пока еще официально не стали идеологическими врагами, но все шло к тому, да и могло ли быть иначе?
Надо ли говорить, что европейское хозяйство в X веке было (исключая Византию) — примитивное, импортные товары (драгоценные камни, пряности, вина, красивые ткани, дамасские клинки, ковры, смуглокожие невольницы и т. д.) — страшно дорогие и не доступные почти никому, кроме тех единиц, которым посчастливилось находиться на самом верху «вертикали власти» или принимать регулярное участие в зарубежных завоевательных походах (набегах). Торговля — в основном бартерная. Верх технического прогресса — кузница, скорости — не более, чем обеспечивала хорошая лошадиная сила, сколько-нибудь серьезное каменное строительство занимало века.
Женщина того времени — существо заведомо слабое, не способное играючи сносить головы мечом-кладенцом и выносить тяготы военных походов — оставалась целиком во власти своей анатомии — нерациональной, ущербной, но прекрасной, а потому ее удел был — потупив глаза, целиком зависеть от более разумных и волевых мужских подходов и решений. Таковы были гендерные реалии X века.
И еще: в X веке почти все, начиная с почти совершенно диких обитателей болот и лесов Европы и кончая наиболее просвещенной частью константинопольской аристократии, либо искали истинного бога, либо, найдя, настойчиво пытались обратить в свою веру других — иногда по соображениям политическим, а иногда из искреннего желания спасти заблудшие души (не особенно спрашивая у этих душ согласия); и всегда находились те, кто хотел либо за веру помучиться, либо других помучить.
Такова очень вкратце была ситуация в Европе на Х век. И если один из классиков и основоположников назвал античный мир детством человечества, то X век был подростковым периодом — взъерошенным, максималистским и драчливым.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ Византийская императрица и псковский варяг
Тавурмина
Рус Хелгар, в крещении Феодор, не помнил большую часть своего пути от берегов Пропонтиды[112]. Все, что вырывала его память из многонедельного хмельного полузабытья, — то четче, то совсем размыто, были — речные струги, натужные волоки; реки — то степенно медленные, то словно в ужасе бегущие от какой-то беды в верховьях; шум порогов, птичий гомон, дымы стоянок, тряска в седле, ночная сырость, пробирающая до костей, тронутый осенью, бесконечный лес; деловитая собачья любовь за несколько нумизмов[113] с караванными проститутками, многоязыкая речь и крикливые переругивания попутчиков; стенания чужестранных песен и молитв, торопливые похороны умерших или убитых в пути; и опять — вперед и вперед. Даже если его опять попытались бы отравить, он бы этого не заметил — так бы и ушел из полузабытья в небытие. Лучше и не придумаешь. Но после нескольких дней пути Феодор перестал опасаться и понял, что его или упустили, или отпустили — он больше не нужен и не опасен. Да и попутчики по торговому каравану — италийцы, армяне, агаряне, к счастью, не слишком им интересовались: мало ли варягов шляется из Константинополя и обратно с караванами! В том числе и увечных, и одноглазых, как этот. В караване — полно любого зелья на продажу, на него и ушла большая часть его денег. А караван — большой, разбойники нападать не решались.
Если о чем и думал Хелгар, так это о том, какой будет встреча с дочерью — если она, конечно, жива? Только была бы жива, иначе совсем, совсем искромсает обоюдоострая совесть! Как объяснит он ей то, что — как ни объясняй — сводится к одному: бросил он и дитя свое, и жену. Бросил. Даже имя свое, здесь ему данное, потерял. А другое имя — и человек, получается, другой. Прозвал его в Тавурмине священник грек Феодором, строго-настрого приказав позабыть свое старое имя — нечестивое, языческое.
Мысли у Хелгара-Феодора стучат в голове монотонно, медленно, глухо — как коровы бредут по сухой, утоптанной дороге. Не получил ли он жизнь свою по оплошности от каких-то озорных, пьяных плесковских богов просто так, без всякого смысла? Одно утешало: священник-грек говорил про зачарованные, счастливые места «парадеисос», куда после смерти попадают крестившиеся, так, может, хоть там все будет иначе? Хорошо бы!
Он слишком много думал, рус-варяг с реки Плесковы, и в этом была его беда.
* * *Родные Выбуты в последние годы на византийской службе все реже приходили в его сны (да чаще уже и не в сны — в пьяное забытье). А приходила Тринакрия[114], улюлюкание и вопли агарян[115] и жара, и морской ветер, и прекрасный греческий город Тавуромина, который он защищал, да не защитил. Город, построенный так высоко на рыже-синей горе над морем, что, казалось, построили его не люди, а гигантские птицы. Ему, выросшему на Плескове, в Выбутской веси, среди северных лесных рек, это казалось настоящим чудом. В Тавурмине, на самом ее верху, на срезе горы, был каменный полукруг, как подкова коня — такого огромного, какого и представить-то себе невозможно. Священник Феофил, у которого Хелгар спросил, кто и зачем построил эту каменную подкову, ответил, что называется это «амфитеатрос», и язычники когда-то разыгрывали там истории для бесовской утехи. Хелгар спросил: «Какие истории?», но грек махнул рукой и сказал: «Этникосы[116] — и говорить о них нечего».