Сейчас Цезарь знал только одно: если он сделает, как предписывает Закон, если разоружит своих солдат перед Священной бороздой и войдет в Город как частное лицо, момент будет упущен. Навсегда.
И что дальше? Почетная отставка. Мемуары. Долги, тяжбы с взаимодавцами. Вилла где-нибудь в Кампанье с купальней, виноградником, собранными в Греции скульптурами и библиотекой, всегда серьезная, ровная и исполнительная, словно молодой ординарец, жена Кальпурния, красивые рабы… Забвение. «Цезарь? Какой Цезарь — тот, который?.. С Никомедом?.. Да нет, другой, вроде. А может, и тот?»
Что еще? В бытность свою эдилом[25] Цезарь вообще-то устраивал очень популярные гладиаторские бои, так что, возможно, вот это ему опять и поручат «от имени Сената и народа Рима». Да, а потом — он невзначай отравится устрицами… И финал: «Гай Юлий Цезарь — бывший консул, устроитель зрелищ…» — на серой плите. А Римом будут править Сенат и «Помпей Великий».
Помпей когда-то был очень хорошим полководцем, но с годами стал осторожным, как рыночный меняла. И Сенат знает, что Помпей никогда не будет делать резких движений и принимать слишком самостоятельных решений. Он предсказуем, не то что Цезарь. Странное дело: несмотря на все козни против него «великого Помпея», несмотря на то, как противно сворачивал тот верхнюю губу, когда смеялся, Цезарь никогда не испытывал к зятю[26] такой острой неприязни, как к Катону. Катон вообще был единственным человеком, который ухитрялся вызывать в нем такую неприязнь! Цезарь и представить себе не мог, насколько она взаимна.
Ночью девятого января в лагере Цезаря у Рубикона появился народный трибун Марк Антоний. Он тайно выбрался из Рима, переодевшись вольноотпущенником. Трибун добирался до лагеря Цезаря больше недели и притащился на какой-то повозке местного крестьянина. В выражениях, заставивших покраснеть любого ланисту[27], и яростно выплевывая попавшую в рот солому, он тут же поведал, что обе лошади его пали по дороге, да и были то клячи, которых удалось где-то прихватить в последний момент. Что путешествие в повозке местного крестьянина, который вез на рынок гусей, но позарился на заработок, оказалось таким, что от ухабов его трибунская задница сплошь покрыта синяками, а остальные части тела — кровоподтеками от гусиных клювов, которым попутчик не пришелся по душе. Что вина приличного он не пил всю неделю, и его уже тошнит от одного только вида жаренной на костре гусятины без соли и гарума[28].
Цезарь не перебивал. Появление в таком виде Марка Антония, его вернейшего сторонника, говорило само за себя: Сенат отверг все его аппеляции и полностью на стороне Помпея. Беглый трибун сообщил нечто и похуже: легионам Сената, расквартированным в Испании, уже срочно приказано прибыть в Рим — на случай, если Цезарь не повинуется приказу. Суллу не забыли! А кое-кто в Сенате даже предлагал выдать Цезаря галльским вождям для расправы. Да, он здорово их напугал!
— Эти яйцеголовые мудаки так осмелели, что чуть не пришибли меня прямо на заседании, когда я защищал тебя, Цезарь, и втолковывал им, скольким они тебе обязаны! А Теренций Публий даже пытался атаковать меня своим железным стилом. Достал из своей кипарисовой коробчонки — и тык, тык!
Марк Антоний рассказывал об этом как о невозможном, но забавном приключении и улыбался. Цезарь представил себе тщедушного Публия Теренция перед могучим Антонием и тоже невольно улыбнулся.
— Это меня, народного трибуна, да вдобавок теперь еще и жреца-авгура! Ну, ты меня знаешь: царапать своим стилом Теренций сможет не скоро! Однако пришлось уносить ноги. Нет, как тебе это понравится? Меня, неприкосновенного трибуна, — стилбм, в здании Курии… Где Закон?! — Марк Антоний задрал руку, с гримасой отвращения нюхнул собственную подмышку и, не меняя тона, добавил: — Будь другом, прикажи-ка нагреть ванну в какой-нибудь из палаток, не то задохнусь от своей же вони.
Марк Антоний был единственным соратником, которого Цезарь считал безопасным. Он был, пожалуй, забавен. Отважный, простой рубака с шеей гладиатора, всегда готовый к драке и пьянке, бабник, погрязший в долгах. Хотя недавно Марк Антоний удивил: не довольствуясь должностью народного трибуна, он неожиданно для всех пролез в Коллегию жрецов-авгуров[29]. Все, кто знал Марка Антония получше, долго смеялись, узнав об этом, и списали все на очередную блажь повесы.
Между тем Марк Антоний улегся за столом Цезаря, жадно соля пищу и щедро поливая ее соусом гарум, и все рассказывал о впечатлениях дороги, немилосердно при этом чавкая.
— Скажу я тебе, в дороге я чуть не стал любителем задниц: возница мой, из местных, сын мельника, и ростом, и статью — если его очистить от вшей и переодеть во что-нибудь менее затрапезное и вонючее — просто оживший юный Гектор или как его там? Лет шестнадцати, а может, и младше. Сам не знает. Родятся же у них тут, на границе, такие вот уникумы. Повезло ему, что я к задницам равнодушен. Взял крестьянку одну по дороге. Руки, правда, мозолистые, как жернова, но в этом, скажу я тебе, — он сделал непристойный жест, — своя прелесть. Ее хватало. А сын мельника этот вдобавок так играл на свирели, что я заслушался, несмотря даже на то, что голова с похмелья раскалывалась каждый день. Проклятое вино, у меня от этих северных вин вечно жесточайшее похмелье! У тебя тут наверняка есть что-нибудь поприличнее!
Цезарь сделал знак ординарцу, а сам задумчиво слушал болтовню Марка Антония, ни разу не перебив.
— Если хочешь, я обращусь к твоим легатам. Расскажу, что стал позволять себе Сенат: покушение на неприкосновенного народого трибуна, подстрекательство выдать римского консула вождям варваров… Это — предательство, и возмутит войско. Мне поверят.
— Хорошо. — Цезарь знал, что Антоний и вправду умеет быстро найти общий язык с солдатами. — Только… не превращай все в свой обычный ярмарочный фарс.
Собравшимся в шатре легатам Марк Антоний во всех подробностях рассказал, как ему, народному трибуну, угрожали смертью сенатские выскочки, далекие от нужд народа, о котором денно и нощно печется он, народный трибун. Легаты были наслышаны и о денных, и особенно о нощных заботах Антония, но говорил трибун хорошо, подкупал динамикой рассказа, грубоватой искренностью, траурной щетиной[30] и сирой одеждой вольноотпущенника.
В этой речи Марк Антоний — теперь все-таки как-никак жрец! — изо всех сил старался не сквернословить и не богохульствовать. Не удержался только пару раз, как бы ненароком, чем все-таки вызвал чей-то короткий и нервный смешок.
— Это что же… идем… на Рим? — очень тихо спросил обычно самый молчаливый из легатов Азиний Поллион, когда Марк Антоний закончил. — Опять гражданская война, как при Сулле?
Марк Антоний (Вена)
Тишина наступила такая, что слышались только январский ветер снаружи и потрескивание огня жаровен внутри.
И тогда заговорил Цезарь. Он обещал неслыханное. Отличившимся легионерам — всадническое сословие и рабов из захваченных пленников, наместнические должности — легатам.
Цезарь стоял совершенно один, в полной темноте у этого ручья, который неслышно тек у него под ногами, черный и невидимый как время. Он ловил пылающим лбом желанный холод снега. Не отдавал приказа на марш и не распускал легион, и все стоял у границы. Чего он ждал?
Внутри у него все дрожало от упоения риском, от осознавания того, сколько поставлено на кон. И это была та же дрожь, как тогда, когда он, еще мальчишкой, сплетаясь на земле с горячим телом Сервилии, бросал вызов самому Юпитеру.
Но он не мог выступить, не будучи уверенным в полной поддержке легиона.
С темной высоты долго, протяжно, медленно падал крик каких-то птиц. Цезарь задрал голову: птиц не было видно, и казалось, что это подает щемящий голос само небо. Цезарь, стоя у ледяного ручья, словно не замечал времени.
Позади раздалось чавканье грязи, и слишком знакомый голос с непривычной серьезностью сказал из темноты:
— Мы теряем время, Цезарь. Если в Рим успеют подойти легионы Сената…
Цезарь продолжал молчать. Пахло тиной от воды, навозом, жженой тряпкой факелов, дымом костров, как всегда на марше. Темнота казалась такой напряженной, что, отпусти ее, и она выстрелила бы как катапульта.
Еле слышное, как голос ослабевшей от голода попрошайки, журчание Рубикона, ржание коней, шум лагеря и далекие вскрики птиц.
— Слышишь, Цезарь? — продолжал Марк Антоний с уж совсем незнакомой Цезарю меланхолией. — Птицы летят на Рим косяками, словно весной, а сейчас зима. Это хороший знак. Он предвещает твою победу.
Марк Антоний оскорблял здравый смысл предположением, что он, Цезарь, может поверить авгурской чепухе. Даже настоящему авгуру Цезарь еще подумал бы, поверить или нет. Не оборачиваясь, он проговорил:
Марк Антоний оскорблял здравый смысл предположением, что он, Цезарь, может поверить авгурской чепухе. Даже настоящему авгуру Цезарь еще подумал бы, поверить или нет. Не оборачиваясь, он проговорил:
— Марк Антоний, всем ясно, что под свое жречество ты сможешь теперь одалживать даже у самых прижимистых заимодавцев, которые, наверное, уповают, что за тебя поручится коллегия авгуров. От меня ты больше не получишь и сестерция, стань ты авгуром хоть еще трижды.
Конечно, Антоний был должен и ему. Хотя и сам Марк Антоний в этот момент уместно вспомнил, что Цезарь сам не меньше его в долгах, и кредиторы ждут возвращения в Рим развенчанного консула как вороны — крови.
— Так что, авгур Марк Антоний, молю: не принуждай меня слушать твои сказки о пичугах! Ни я и никто другой тебе не поверит. В задницу твоих птиц!
— Хорошо, не буду! — беззлобно согласился Антоний с легким смешком. Цезарю, конечно же, не видно было в темноте, как зло заходили желваки на его тяжелых челюстях, — Но когда-то Сулла…
— Ты сравниваешь с ним меня? — молниеносно, словно только этого и ждал, вскинулся Цезарь. Неясно было, что он имел в виду, и Марк Антоний счел за благо промолчать.
Цезарь вдруг выплюнул витиеватое, грязное солдатское ругательство, и оно неожиданно его подбодрило.
— «Когда-то Сулла!» При чем тут Сулла? Разве ты не видишь, что легаты колеблются? Что их раздирают сомнения. Страх святотатства, новой гражданской войны — с одной стороны, и верность мне — с другой, желание поживиться — с третьей?
— Вижу. Что будем делать? Распустишь всех по домам? Если так, то сейчас — самое время. Решать тебе.
— Мне нужно что-то положить на ту чашу весов, что перевесит мораль легиона в мою пользу, — задумчиво сказал Цезарь, словно самому себе.
— И что же? Всадничество уже должно было перевесить все остальное.
— Если бы ты и вправду был авгуром, ты бы догадался! Нужен знак богов.
— А, вот оно что! — с комическим облегчением воскликнул Антоний. — А я-то и не понял сразу! Ну конечно же, ты же сам Верховный Жрец, к тебе донесения от Юпитера и Юноны приходят с особыми вестовыми, как же мне сразу в голову не пришло! Но тебе следует поторопить старика Юпитера. Иначе Помпей подоспеет с испанскими легионами!
— Не ёрничай. Это очень серьезно.
— Серьезнее некуда! — раздосадованно бросил Антоний.
И туг же от темной воды донеслась… громкая и очень красивая мелодия. И в черноте ночи зажегся яркий, неправдоподобно яркий факел. Вспыхивая оранжевыми искрами, он начал приближаться к лагерю.
Факел нес в руке высокий, и вскоре оказалось — более чем высокий, просто гигантского роста атлетический юноша, одетый по-гречески, и он при этом… вдохновенно играл на свирели. Легионеры переглядывались и с суеверным удивлением приближались к звучащему, яркому видению — легаты, музыкант, Марк Антоний с Цезарем. Вдруг этот, невесть откуда взявшийся то ли человек, то ли бог выхватил у стоявшего рядом, не успевшего опомниться горниста горн, приложил его к губам, и из раструба мощно понеслись знакомые звуки сигнала «Легион — на марш!».
Дружным ржанием откликнулись на привычные звуки кони легионной кавалерии, начали беспокойно рваться и метаться у коновязи. Продолжая играть, юноша с ловкостью атлета отшвырнул факел, бросился в темную воду Рубикона и… исчез. Все произошло так быстро, что никто не успел ничего понять. И в полной тишине раздался непривычно дрожащий, взволнованный, изумленный голос консула Цезаря:
— Это знамение богов, братья мои! Это — знак! Сенат своим предательским поведением и оскорблением народного трибуна Марка Антония нарушил священные законы Рима. С нами боги, с нами Юпитер! Вперед, Тринадцатый! Нас поведет знамение богов! Это они призывают нас воздать вероломным за попрание священных законов Рима![31] Отличившихся ждет всадническое сословие, земля, рабы. К тому же женщины Аримина, который необходимо взять по дороге на Рим, славятся очень большими… достоинствами! Вперед!
И прошептал смятенно и решительно, но стоявшие неподалеку слышали, хотя и поняли его слова только те, кому случалось перекидываться в тавернах в кости с греками:
— Анерифо кубос![32]
Жребий брошен. И если жребий брошен, можно только гадать, какой стороной он выпадет.
А темноту уже кромсали солдатский хохот, ор команд, звуки горнов, флейт и низкий, возбуждающий тревогу где-то в солнечном сплетении грохот барабанов. Мир наполнился этими звуками. Тысячи копыт, тысячи толстых солдатских подошв превратили в месиво запретную Священную пашню. Римские легионы пошли на Рим. С этого момента Гай Юлий Цезарь должен был или умереть, или стать просто Цезарем.
Помпей и его сторонники-сенаторы, получив известие о приближении к Риму Цезаря с несметным войском, в панике грузились на корабли и отплывали в Испанию, где стояли легионы Помпея. Цезарь не успел их задержать. Но Помпей, Испания, все это — потом. Сначала — горячая ванна. И выспаться. Теперь он мог ненадолго передохнуть: Рим принадлежал ему.
Именно тогда Марк Антоний, нагловато подмигнув, и задал Цезарю давно мучивший его вопрос:
— Возницу своего я, положим, узнал, но как тебе удалось… — У Антония чуть не вырвалось «сукин сын», но он вовремя спохватился. — Но как тебе пришло в голову все это… и костюм…? И как в твою чепух… в твое знамение поверил легион?
— Видишь ли, Марк Антоний, вера в богов — удивительная вещь. И без этой веры людям невозможно, — очень серьезно и даже назидательно ответил Цезарь.
Завтра в Сенате он расскажет им, каким будет новый Рим, его Рим. Шестнадцать легионов и десятитысячная кавалерия ждут его в Греции и у границ Сирии, чтобы идти на Парфию. Он предвидит пораженное молчание: «Без всякой санкции Сената!» Ничего. Пусть чаще упражняются в «пораженном молчании». Он отомстит парфянам за вероломное убийство Красса. И он сделает римскими провинциями Армению, Парфию, и вторгнется с разведывательной целью в «страны шелка». А потом вернется с легионами через земли каспиев, сарматов и скифов, которых он будет завоевывать по пути и оставлять гарнизоны в построенных римских крепостях. За три года небывалой кампании он создаст невиданное государство Pax Romana, которое объединит Лузитанию[33] со странами Востока, а Скифию — с Африкой. Через пять — десять лет везде, где пройдут его легионы, — даже в ледяной Скифии! — люди будут ходить по кирпичным дорогам, приносить жертвы не только своим богам, но и в местных храмах Юпитера, смотреть бои на гладиаторских аренах, есть мясо и фрукты с соусом гарум, а отроки местной знати, одетые в тоги, будут изучать римское право, латынь и Quadrivium[34], как сейчас в Цизальпинской Галлии, когда-то тоже варварской, и служить в римских легионах. Он превзойдет не только Суллу. Он довершит то, что не удалось Александру. У Римского Мира будет несколько равнозначных столиц — Александрия, отстроенные заново Афины и Карфаген. А его столицей станет возрожденная Троя, город предка Энея. Этим он свяжет великое прошлое с великим будущим. И уже теперь позаботится о достойном преемнике, чтобы не повторить ошибку Александра. Хотя объявлять, кого он уже назначил своим преемником, пока будет преждевременно.
Его не слишком волновало, как воспримут его речь они. Сенат — это трибуна, с которой он объявит Риму о том, какое великое будущее ждет его народ. Ему вспомнились лица — полукругом вокруг него, в Курии: их кривящиеся губы, полные сдерживаемого, но неизменного скепсиса. Им невдомек: скепсис — прибежище стариков, прибежище бессильных, скепсис может отрицать, насмехаться, вот только ничего создавать он не способен! Поворачиваются друг к другу, наклоняются, чтобы что-то тихо прошептать, не иначе, что-то ужасно остроумное и скептическое — о нем! Тонкие большие носы, профили — хоть каждый на монету, порода! Он с легкостью мог бы всех их уничтожить и тогда, при Фарсале[35], и потом. И сейчас может сделать это в любой момент. Но не станет — не будет повторять Суллу и в этом. А эти породистые, холеные коты на мраморных скамьях, преисполненные чувством собственной значимости, так ничего и не поняли! Они не поняли, что живы потому, что так решил для себя он: сенаторы так хорошо смотрятся на белом мраморе в своих отбеленных мочой и мелом тогах с пурпурной каймой! И выступления их так развлекают его — остроумием, выразительностью, начитанностью, уместными цитатами из греков! Но… При всем своем уме, образовании и начитанности они так ничего и не поняли. Они не поняли, что сами оказались не способны ни на что, кроме своего породистого скепсиса, и что сделали единственную разумную вещь — дали ему диктаторские полномочия.