— Я оплакиваю себя, римлянин! Ты ничего не понял…
И молниеносно, прежде чем кто-либо успел что-то понять, выхватил из своего киликийского сапога пастуший нож и вогнал лезвие себе в горло.
Цезарь больше не чувствовал себя сродни богам. Ему словно дали пощечину — хлесткую, унизительную. Плевать хотел этот варвар на его помилование! Да еще — при всех!
Труп Пастуха бросили на берегу, у самой кромки воды.
Милетские галеры быстро отошли от острова. Вслед им неслись вой и вопли умирающих, и дикие вскрики чаек, словно и они были распяты, и блеяние брошенных овец и коз. Прочь! Но Цезарь заставил себя стоять на корме и смотреть и слушать, пока проклятый остров с мачтами его проклятых кораблей не истаял вдали. Чтобы вот так же он истаял и в его памяти.
На обеде у губернатора в Милетах он единственный раз в своей жизни, незаметно для себя очень сильно напился. И, кажется, наговорил много лишнего. А впрочем, он не помнил.
Рабу Аристофану он дал свободу, но тот не пожелал оставлять своего господина, и вместе они добрались наконец до Родоса, где Цезарь на занятые в Милете под долговую расписку деньги осуществил свою давнюю мечту — совершенствоваться в ораторском искусстве у знаменитого Аполлония Моло.
* * *Цезарь позвал раба — заменить чадившие светильники. Тот бесшумно выполнял приказ, а он думал… За эти годы он завоевал огромную свирепую Галлию, в его войнах пали миллионы варваров и сограждан! Он, наверняка, избран, это боги дали ему в руки право распоряжаться сотнями тысяч судеб, это они возвысили его над смертными. Но Цезарь сам не понимал, почему он сейчас, в ночь мартовских ид, накануне решающего, назначенного им заседания Сената, которое определит все будущее Рима, вспоминает не о своих великолепных триумфах, а о том последнем тяжелом взгляде киликийца и вообще о проклятом острове. Где единственный раз в жизни он был рабом, но зато и впервые в жизни ненадолго ощутил себя богом: в руках его впервые оказалась власть — дать чьей-то жизни продолжиться или же прекратить ее.
Его расчет, что Рим забудет прежнюю грязную сплетню и будет говорить о нем другое, оказался верным. Почти верным. Новый слух докатился до Форума.
— Слыхали? Молодой Юлий… Ну, тот, который… это… в Вифинии… с Никомедом, помните? Не поверите: он в одиночку взял в плен десятки фармакусских пиратов!
— Да, и собственноручно распял их в Милетах!
— Десятки? Я слышал, больше двух сотен…
— Поступок истинного римлянина! Истинно римское возмездие.
— Давно пора, совсем обнаглел этот сброд! Вчера раздачу хлеба отложили опять — peirates [63] перехватили три галеры, что шли с Сицилии!
— Побольше бы таких юнцов, как этот Юлий! Может, и врали, что поимел его царь Никомед?
Сулла
Цезарь никак, никак не мог понять поступка этого человека. После всех беспощадных расправ над политическими врагами, всех проскрипций, казней, пыток и кровопролития Сулла — победоносный полководец и диктатор Рима — пришел на Форум один, и пешком, и заявил в Сенате, что слагает с себя диктаторство, и с этого момента становится просто частным лицом. И если у кого-то в Риме есть к нему вопросы относительно проскрипций или его диктаторства, он ответит на них любому гражданину. Повернулся и ушел. И все смотрели ему вслед потрясенно.
Рим тогда надолго застыл в оцепенении и уже привычном, глубоко укоренившемся ужасе перед этим человеком. Не верили. Гадали, что за изуверскую хитрость задумал он на этот раз. Но Суллу действительно больше не видели в Риме. Поначалу ожидали чего-то ужасного: может, диктатор покинул Рим, потому что город обречен? На Форуме передавали тревожные слухи о рождении в Самнии младенцев с телами змей, о грядущей грозе, что уничтожит храм Беллоны, о предсказаниях разлива Тибра, что смоет город, et cetera, et cetera, et cetera. Но, удивительное дело, Рим и без диктатора продолжал жить, как жил. А может быть, всё — благодаря последним нововведениям Суллы?
Люди немного успокоились. Пронеслась молва, что Сулла удалился в свое огромное прибрежное поместье в Кампанье, где, как говорили, умирает от какой-то жуткой, вшивой болезни. Многие охотно рассказывали во всех подробностях, что тело диктатора само порождает полчища вшей, которые пожирают его понемногу каждый день — кусок за куском. Сверхъестественный ужас перед Суллой и его страшной болезнью — не иначе, карой богов — был так силен. что его поместья избегали как зачумленного.
В Греции Цезарь получил письмо матери, из которого узнал, что Суллы в Риме больше нет.
Теперь он очень торопился. Из Брундизия, никому ничего не сказав, бросился в Кампанью, в Путеоли. К Сулле. Готовый к любому отвратительному зрелищу, он несся на встречу с человеком, который когда-то вынес ему смертный приговор. Цезарь не мог дать бывшему диктатору умереть, пока не выскажет ему все и не выяснит у него очень важный для себя вопрос: почему тем утром, на вершине своего могущества, тот совершил необъяснимый, глупейший поступок — добровольно сложил с себя власть диктатора Рима? Если, конечно, Сулла еще жив…
О, Сулла был жив. Обтянутый белой туникой, бесформенный, как огромный слизень, он лежал у моря, на подушках террасы, в тени усыпанной гроздьями лозы, что вилась по мертвой сухой оливе. Рабы подливали им вина, прибой умиротворенно лизал мрамор набережной, стрекотали дельфины.
Цезарь сразу понял, что все в Риме врали: грозный диктатор вовсе не гнил заживо. Сулла стал безобразно толст. Растянувшиеся багровые пятна на его обрюзгшем, со множеством нависающих подбородков лице уродовали его невыразимо. Он утратил и зловещую, гипнотизирующую силу взгляда своих ярко-голубых глаз. Теперь это были глаза счастливого сатира.
Цезарь сел на обеденную кушетку прямо, словно на скамью Сената. Он и сейчас был зачарован странным, отталкивающим, нечеловеческим видом Суллы.
— Я знал, — сказал с радостной одышкой толстяк. — Я знал, что ты придешь ко мне. Именно ты — придешь обязательно! Я этого ждал.
К Сулле подбежали мальчик и девочка, совершенно одинаковые — рыжие, с одинаково хитрющими глазами.
— А вот и мои последыши! Фаустус[64] и Фаустина. В честь удачи, которая мне не изменяла никогда![65]
Он обнял и прижал их к себе:
— Ну, признавайтесь, ругается мать? — заговорщицки спросил он детей. — Ну, признавайтесь!
— Ругается, — ответил мальчик, и оба лукаво потупились.
— Что говорит? — развеселился Сулла.
— Сказала старой Ниобии, чтобы та заперла винный подвал, а то, говорит, скоро допьется господин до того, что дельфина увидит в имплювии, — очень смешно подражая чужому голосу, ответила девочка.
— Так и говорит? — захохотал бывший диктатор и хлопнул себя по ляжке. Гигантский живот колыхнулся отдельно от тела. — Ну, а вы?
— А мы тебе еще вина принесли! — Девочка достала из-за спины небольшой мех. — Мы хотим дельфина в имплювии, отец!
— Очень хотим. Пожалуйста… — умоляюще подтвердил мальчик.
Их нисколько не смутил хохот отца и невольная мина Цезаря.
— Будет вам дельфин! А пока — кто скорее?
Он взял со стола яблоко и протянул Цезарю:
— Забрось им в воду, да подальше, мне уже не под силу…
Цезарь поднялся и далеко забросил яблоко в ярко-голубую воду — внизу, под кривыми пиниями. Дети, прямо в одежде, с визгом попрыгали с мраморного парапета в море и шумно забултыхались. Совсем иначе представлял себе Цезарь эту свою встречу с бывшим диктатором.
— Сорванцы, научились плавать раньше, чем ходить! — с нежной гордостью глядя на их возню, сказал Сулла. И жестом радушного хозяина повел рукой над столом: — Ну что же ты, Юлий, путь был неблизкий… Ешь. Устрицы, это лучшие. И сыр попробуй. Местных коз кормят перезревшим виноградом, и они дают сладкое, терпкое молоко. А вино — что скажешь? Сицилийское, люблю его! — Он сделал большой глоток из дорогой стеклянной чаши.
Продолжая сидеть по-прежнему прямо и не притрагиваясь к еде, Гай Юлий сказал твердо:
— Подавись своим вином и сыром. Тебя ненавидят и проклинают в Риме вдовы и осиротевшие дети тех, у кого ты отнял все и убил по проскрипциям руками низкой толпы. Тебя проклинают умершие на чужбине, так и не увидевшие перед смертью родины и близких. После того как ты вступил в город, Тибр тек вздувшимися трупами и кровью долгие месяцы. И римской кровью!
Сулла молчал и слушал. Дети со смехом плескались в воде, умиротворяюще звенели цикады. Все это звучало таким контрастом тому, что говорил сейчас этот бледный молодой человек обрюзгшему старику, возлежавшему на обеденной кушетке под свисавшей с мертвой оливы лозой.
— Зачем нужна была такая жестокость? Во всем должна быть мера. Все, что без меры, — уродливо. Если бы тебя поразила болезнь, пожирающая твое тело, как верят в Риме, это был бы закономерный конец твоей жизни, воздаяние по твоим делам. Ты сказал когда-то, что ответишь любому за свои деяния. Я пришел спросить с тебя, диктатор Сулла. Бывший диктатор Сулла.
— Зачем нужна была такая жестокость? Во всем должна быть мера. Все, что без меры, — уродливо. Если бы тебя поразила болезнь, пожирающая твое тело, как верят в Риме, это был бы закономерный конец твоей жизни, воздаяние по твоим делам. Ты сказал когда-то, что ответишь любому за свои деяния. Я пришел спросить с тебя, диктатор Сулла. Бывший диктатор Сулла.
Бывший диктатор посмотрел на него, как показалось Цезарю, с облегчением и даже радостью.
— Я всегда знал, где ты от меня скрывался, Гай Юлий, — сказал Сулла серьезно. — Я знал все, что ты делал и как жил. Мне так подробно докладывали о твоих делах, что я даже привык к тебе и беспокоился, если долго не было донесений. Сначала я хотел приказать, чтобы тебя прикончили, но потом передумал. А потом мне стало интересно наблюдать за тобой: уверен, у тебя — большое будущее. Мне говорили, что у тебя мечта — стать оратором, и ты даже учился на Родосе. Пустое. Твоя обличительная речь, с которой ты только что начал, — патетическое говно. Ты не выиграешь в своей жизни ни одного процесса. Но очень хорошо, что ты пришел. Я знал, что ты придешь!
Сулла потянулся к столу, отщипнул от грозди виноградинку и, жуя, продолжил:
— Слушай же! Я делал свою работу. Тяжелую, грязную, кровавую. И сделал эту работу хорошо: Рим сейчас живет стабильно, без мятежей. Враги обезглавлены. Сытые даровым хлебом граждане идут вечерами к своим очагам, и кровь льется на аренах, а не на римских улицах. Для этого нужны были жертвы, и они были принесены. Ты думаешь быть гончаром, не выпачкав рук глиной? Или отрясти оливу, не сломав ни одной ветки! В таком деле не бывает меры.
— Я ненавижу тебя, Сулла. И не могу не восхищаться…
— Я знаю, — самодовольно улыбнулся диктатор. — Потому, наверное, я и не убил тебя. Хотя мог бы, столько раз мог! Но какой же актер убивает почитателя своего таланта! Я помиловал тебя, хотя это было и против моих правил. И пришел ты не для того, чтобы спросить с меня. А чтобы просто спросить меня, как и тебе сделать то же, что удалось мне, — стать первым в Риме. Мало того — стать лучшим диктатором Рима. — Сулла усмехнулся.
— Не понимаю только, почему ты оставил Рим Сенату?
— Тогда ты ничего, ничего о Риме не понимаешь! Диктатура может быть здесь только на время, пока не уничтожены враги и не восстановлен порядок. Но тут есть одно правило: уничтожать их нужно до конца, никого и никогда не щадить, никого и никогда! Выпалывать все сорняки. А оставь хоть один — он расплодится и заполонит виноградник. Каждую работу нужно делать хорошо и не бросать на полдороги, иначе все придется переделывать. — Сулла замолчал, глядя куда-то в сторону.
— Разве помилованные не исполняются благодарности к тому, кто оставил им жизнь? Разве не они становятся самой сильной опорой власти?
Сулла вдруг захохотал, запрокинув подбородки и колыхаясь всем своим огромным телом:
— Когда я был нищ, я ненавидел всех, кто давал мне деньги! Они делали это, чтобы возвыситься в собственных глазах: «Смотрите, я достиг того, чтобы давать в долг!» А миловать — это то же самое: «Я достиг того, чтобы даровать жизнь!» Но это — даже еще хуже. Если помилованный хоть чего-то стоит, он будет ненавидеть эту свою дарованную жизнь, и больше всего — того, кто ему ее оставил! Нет, никогда не миловать, особенно — сильных и умных. Сильные и умные никогда не бывают верными. Верность правителю, любая безусловная верность вообще — удел людей неумных и зависимых. Почему, когда я простил тебя, ты не вернулся в Рим?
Цезарь посмотрел на него с отвращением.
— Я никогда бы тебе не поверил. Твое вероломство известно всем, ты многих так заманил в ловушку!
Взгляд Суллы стал насмешливым:
— Ты был бы прав. Если бы ты принял мою милость, я разочаровался бы в тебе. Сильно бы разочаровался. Меня не трогает ненависть римлян. Когда-нибудь поймут: всё, что я делал, было для Рима.
Взгляд Суллы вдруг изменился, голос стал торжественным. Цезарь смотрел на него во все глаза: наверное, Сулла мог бы стать актером, если бы захотел.
— Видишь ли, мальчик мой, — продолжил бывший диктатор, — я люблю эту проклятую, вонючую, хищную, ничего не прощающую нашу родину, самую великую страну в этом рабском, варварском мире! — Сулла смачно выплюнул виноградные косточки. — Рим — это мятежный, предательский плебс, это грызущие друг другу глотки сенаторы и патриции, это вечная гонка за места консулов, преторов, прокураторов, эдилов! Это — как состязания серпоколесных колесниц в Большом Цирке. Еще один круг! Следующий! Ты — еще жив! Ты видишь, как твои соперники, что глумились над тобой и унижали тебя, ломают шеи, перевернувшись на страшной скорости, как их рассекают серпы, а ты все хлещешь своих коней по взмыленным крупам, ты — впереди! И уже не можешь остановиться, даже если бы и хотел, это — не в твоей власти! — Сулла воодушевился, пятна на лице побагровели сильнее.
Он сделал большой глоток из чаши. Цезарь не перебивал.
— А ты когда-нибудь задумывался, как это получилось, что мы, небольшая провинция в Лации с деревянным городом на семи холмах, сегодня разрослись до таких размеров, что теперь владеем великой Александрией, великими Афинами? С чего это началось? Я скажу, с чего. С того, что Брут изгнал последнего царя и установил республику. А откуда все это взялось у нас? Как мы могли сломить отчаянно сопротивлявшиеся нам племена Испании, Африки, Киликии и прочие? Или Царство египетское, обожествляющее своих кошек, крокодилов и извращенцев-царей? Где их величие? Они — вассалы Рима, причем самые образцовые! Мы разобьем и Парфию. Я видел парфян, которых привел с собой в Грецию Митридат. Самое грозное — это их золотые и серебряные латы, они слепят наших солдат. В остальном это — толпа, которая разбредается по полю боя, как крикливые бабы по рынку.
— Но их знаменитые колесницы…
— Ха! Хороши только там, где они могут разогнаться во весь опор. Иначе они — стрелы, выпущенные ребенком из плохо натянутого лука! Единственное, о чем жалею, — уже не удастся увидеть всю Парфию римской провинцией! Все бы за это отдал! Это еще раз подтвердило бы правоту моих мыслей!
— А как же великая Эллада? Там ведь каждый крикливый торговец считал, да и считает себя правителем. И вот нет Эллады, а есть нищая Ахайя, а ее народ выродился в пиратов и попрошаек, остались только кичливость, задиристость и память о былой славе.
— А! Хороший вопрос. У греков был хаос, а не настоящая демократия, как у нас, в Риме. Это очень важно — не путать одно с другим и не называть этим словом просто безвластие и отсутствие порядка.
Цезарь решил не перебивать и выслушать Суллу. Да, он добирался сюда не зря. Он до дрожи, до мурашек на коже сознавал, что сейчас — самый важный разговор в его жизни.
— Ты или поймешь меня, плохо подпоясанный юнец, или никогда не сумеешь стать хорошим диктатором, Гай Юлий, — снова засмеялся Сулла.
— И в чем, по-твоему, отличие плохого от хорошего? И есть ли оно? — спросил Цезарь неожиданно серьезно.
— А, ну слушай. И учись… — Сулла подался к Цезарю и понизил голос, как заговорщик: — Это очень просто. Хороший диктатор — это тот, кто делает свое дело не для истории или любви своего народа. Плевать! — Сулла сделал толстыми губами брезгливую гримасу. — Это тот, кто, наведя порядок и расправившись со всеми своими врагами так бесповоротно, чтобы и помыслов ни у кого не было к сопротивлению, может отдать власть, плюнуть на нее, бросить и просто сидеть в своем поместье, есть устриц, бросать в море яблоки, пить вино. И если все это сделано именно так, если все сделано правильно, то и без него улицы не потекут кровью. Порядок продолжится…
Цезарь выплеснул из давно налитой чаши мошку и тоже сделал большой глоток. Вино было слишком крепким и неразбавленным. И Гай Юлий нервно, пожалуй, слишком резко сказал:
— Сенат — это бехребетное и бесформенное сборище честолюбцев, которые только и способны, что на интриги и словесное рукоблудие. Только и умеют, что болтать по несколько клепсидр[66] в день и вносить сложность и смуту в простые вещи. Если бы такое творилось в армии, мы не выиграли бы ни одного сражения! Должен быть ведущий и ведомые. Сенат не может иметь самостоятельной власти. Она должна принадлежать одному. Почему самое простое так непонятно?
— А я думал, ты умнее, мальчик Юлий, — протянул Сулла разочарованно и шумно высосал устрицу. — Да, все это так, но — на первый взгляд. Как раз Сенат удивительным образом и делает Рим Великим Римом. Его мятежная, вероломная, грязная толпа — и та, что на улицах в тряпье, и та, что в Сенате в тогах, — имеет одно свойство: она не способна на абсолютную покорность. Я и сам не сразу это понял. А почему? Потому что эта толпа привыкла выбирать, она — требует выбора. Ты слышишь меня, Гай Юлий? Это и сделало нас теми, что мы есть, и это отличает римлянина, повелителя мира, от бессловесного стада парфян или египтян.