Тысяча и один призрак (Сборник повестей и новелл) - Александр Дюма 17 стр.


«С ней вместе — да!» — воскликнул Костаки и сделал отчаянное усилие, чтобы завладеть мною.

«Один! — воскликнул в свою очередь Грегориска, — эта женщина принадлежит мне».

И, произнеся эти слова, он кончиком освященного меча притронулся к незажившей ране.

Костаки испустил крик, как будто его коснулся огненный меч, и, поднеся левую руку к груди, попятился назад.

В тот же миг, как будто движения их были слиты воедино, Грегориска сделал шаг вперед; глядя в глаза мертвеца, упирая меч в грудь брата, он шел медленно, страшно, торжественно; это было нечто подобное шествию Дон Жуана и Командора: привидение, отступающее перед священным мечом, перед несокрушимой волей Божьего борца, преследовавшего его шаг за шагом, не произнося ни слова; оба задыхались и были мертвенно-бледны; живой толкал перед собой мертвого, заставляя его покинуть замок, который был его жилищем в прошлом, ради могилы, которая стала его жилищем в будущем.

О, это было ужасное зрелище, клянусь вам!

Однако под влиянием какой-то высшей, невидимой, неведомой силы, не отдавая себе отчета в своих действиях, я встала и пошла за ними. Мы спустились с лестницы, освещенной лишь сверкавшими зрачками Костаки. Мы прошли так галерею и двор. Тем же мерным шагом мы вышли из ворот: привидение пятилось, Грегориска протягивал руку вперед, я шла за ними.

Это фантастическое шествие длилось час: надо было вернуть мертвеца в могилу; однако, вместо того чтобы идти по обычной дороге, Костаки и Грегориска шли по прямой линии, не обращая внимания на препятствия, ибо они тут же исчезали: почва выравнивалась под их ногами, потоки высыхали, деревья отклонялись в сторону, скалы отступали. То же чудо, которое совершалось для них, совершалось и для меня; но мне казалось, что небо задернуто черным крепом, луна и звезды исчезли, и я все время видела только огненные глаза вампира, сверкавшие во мраке ночи.

Так мы дошли до монастыря Ганго, так пробрались сквозь кусты толокнянки, ставшие оградой кладбища. Как только мы вошли сюда, я увидела в темноте могилу Костаки рядом с надгробием его отцу; я понятия не имела, где могила, а между тем теперь узнала ее.

В эту ночь мне было известно все.

На краю открытой могилы Грегориска остановился.

«Костаки, — сказал он, — еще не все кончено для тебя, и голос Неба говорит мне, что ты будешь прощен, если раскаешься. Обещаешь ли ты вернуться в свою могилу? Обещаешь ли ты преклониться перед Богом, как ты теперь преклоняешься перед адом?»

«Нет!» — ответил Костаки.

«Ты раскаиваешься?» — спросил Грегориска.

«Нет!»

«В последний раз, Костаки!»

«Нет!»

«Ну хорошо! Зови же себе на помощь Сатану, а я призываю себе на помощь Бога, и посмотрим на этот раз, за кем останется победа».

Одновременно раздались два возгласа, мечи скрестились, и засверкали искры. Борьба длилась одну минуту, а показалась мне столетием.

Костаки упал; я увидела, как поднялся страшный меч, как вонзился он в тело и пригвоздил его к свежевскопанной земле.

В воздухе раздался восторженный, нечеловеческий крик. Я подбежала.

Грегориска был на ногах, но шатался.

Я бросилась к нему и подхватила его в свои объятия.

«Вы ранены?» — спросила я с тревогой.

«Нет, — сказал он, — но в подобном поединке, милая Ядвига, убивает не рана, а борьба. Я боролся против смерти, и я принадлежу смерти».

«Друг мой, друг мой! — вскричала я. — Уйди, уйди отсюда, и жизнь, может быть, вернется».

«Нет, — сказал он, — вот моя могила, Ядвига; но не будем терять время. Возьми немного земли, пропитанной его кровью, и приложи к нанесенной им ране; это — единственное средство предохранить тебя в будущем от его ужасной любви».

Я повиновалась, вся дрожа. Я нагнулась, чтобы взять эту окровавленную землю. Нагибаясь, я видела пригвожденный к земле труп; освященный меч пронзил его сердце, и обильная черная кровь текла из раны, как будто Костаки только теперь умер.

Я размяла комок окровавленной земли и приложила ужасный талисман к моей ране.

«Теперь, моя обожаемая Ядвига, — сказал Грегориска слабеющим голосом, — выслушай мои последние наставления. Уезжай из этой страны как можно скорее. Одно лишь расстояние даст тебе безопасность. Отец Василий выслушал сегодня мою последнюю волю и выполнит ее. Ядвига, один поцелуй! Последний, единственный, Ядвига! Я умираю».

С этими словами Грегориска упал около своего брата.

При всяких других обстоятельствах на кладбище, у открытой могилы, между двумя трупами, лежащими один около другого, я сошла бы с ума; но, как я уже сказала, Бог вложил в меня силу, соответствующую обстоятельствам, в которых мне пришлось быть не только свидетельницей, но и действующим лицом.

Оглянувшись в поисках чьей-нибудь помощи, я увидела, как открылись ворота монастыря; монахи с отцом Василием во главе приближались парами с зажженными факелами и пели заупокойные молитвы. Отец Василий только что вернулся в монастырь; он предвидел то, что должно было случиться, и во главе всей братии явился на кладбище.

Он нашел меня живой возле двух мертвецов.

Лицо Костаки было искажено последней конвульсией.

У Грегориски, напротив, лицо было спокойным и почти улыбающимся.

По желанию Грегориски, его похоронили возле брата: христианин оберегал про́клятого.

Смеранда, узнав о новом несчастье и роли моей в нем, пожелала меня видеть; она приехала в монастырь Ганго и узнала из моих уст все, что случилось в эту страшную ночь.

Я рассказала ей все подробности фантастического происшествия; но она выслушала меня, как слушал Грегориска, — без удивления, без испуга.

«Ядвига, — сказала она после минутного молчания, — как ни странно все, что вы только что рассказали, но ваш рассказ — истинная правда. Род Бранкованов проклят до третьего и четвертого колена за то, что один Бранкован убил священника. Пришел конец проклятию, ибо вы, хотя и жена, но девственница и род кончается на мне. Если мой сын завещал вам миллион, возьмите его. После моей смерти часть моего состояния пойдет на благочестивые дела, а остальное будет завещано вам. А теперь послушайтесь совета вашего супруга, возвращайтесь скорее в страны, где Бог не дозволяет свершаться этим страшным чудесам. Мне никого не нужно для того, чтобы вместе со мной оплакивать моих сыновей. Прощайте, не осведомляйтесь больше обо мне. Моя судьба отныне принадлежит только мне и Богу».

И, поцеловав меня, по обыкновению, в лоб, она уехала и заперлась в замке Бранкован.

Неделю спустя я уехала во Францию. Как и надеялся Грегориска, страшное привидение перестало посещать меня по ночам. Здоровье мое восстановилось, и от этого происшествия остался один лишь след — смертельная бледность: она сохраняется до самой могилы у всех, кому пришлось испытать поцелуй вампира.

* * *

Дама умолкла. Пробило полночь, и я осмелюсь сказать, даже самые храбрые из нас вздрогнули при этом бое часов.

Пора было уходить; мы попрощались с г-ном Ледрю.

Этот прекрасный человек умер год спустя.

Впервые после его смерти я получаю возможность воздать должное хорошему гражданину, скромному ученому и в особенности — честному человеку. И спешу это сделать.

Я никогда больше не был в Фонтене-о-Роз.

Но воспоминание об этом дне оставило столь глубокое впечатление в моей жизни, а все эти странные рассказы, соединившиеся на протяжении одного вечера, запечатлели столь глубокий след в моей памяти, что я, рассчитывая возбудить в других такой же интерес, какой испытал я сам, собрал в различных странах, которые мне довелось объехать за восемнадцать лет, — то есть в Швейцарии, в Германии, в Италии, в Испании, в Сицилии, в Греции и в Англии, — все предания такого рода, оживавшие для моего слуха в рассказах разных народов, и составил из них этот сборник, который выпускаю теперь для моих читателей под названием: «Тысяча и один призрак».

ОБЕД У РОССИНИ, ИЛИ ДВА СТУДЕНТА ИЗ БОЛОНЬИ

I ОБЕД У РОССИНИ

В 1840 году я то ли в третий, то ли в четвертый раз ехал в Италию, имея поручение от моего доброго друга журнального цензора Деннье доставить кружевную вуаль г-же Россини, жившей в Болонье со своим знаменитым супругом, который благодаря «Графу Ори» и «Вильгельму Теллю» получил права французского гражданства.

Не знаю, останется ли что-нибудь от меня после смерти, но, во всяком случае и на всякий случай, я усвоил одно благочестивое обыкновение: вычеркивать из памяти своих врагов, а имена друзей связывать не только с моей личной, но и с моей литературной жизнью. Таким образом, по мере продвижения к будущему я забираю с собой все то, что было частью моего прошлого, и все то, что связано с моим настоящим, — так поступила бы река, если бы она не только отражала в своих водах цветы, рощи и дома на берегу, но и влекла за собой отражения этих домов, рощ и цветов до самого Океана.

Так что я никогда не бываю одинок: ведь написанная мною книга рядом со мною же и остается. Я открываю эту книгу. Каждая ее страница напоминает мне об ушедшем дне, и весь этот день, от зари до заката, рождается вновь: он живет теми же волнениями, что наполняли его, и населен теми же персонажами, что прожили его. Где же я был в тот день? В каком уголке земли собирался я искать забавы, призывать воспоминания, срывать бутон надежды, нередко увядающий, так и не успев расцвесть, цветок, часто осыпающийся, так и не раскрывшись? Где я был тогда — в Германии, в Италии, в Африке, в Англии или Греции? Плыл ли я по Рейну, молился ли у стен Колизея, охотился ли в Сьерре, кочевал ли в пустыне, грезил ли близ Вестминстерского дворца, чертил ли свое имя на могиле Архимеда или на скале в Фермопилах? Чья рука касалась моей в тот день? Рука короля, восседающего на троне? Или рука пастуха, охраняющего свое стадо? Какой принц назвал меня своим другом? Какой нищий назвал меня своим братом? С кем разделил я содержимое моего кошелька утром? Кто преломил со мною хлеб вечером? После двадцати истекших лет какие счастливые часы помечены мелом? Какие сумрачные часы помечены углем?

Увы! Все лучшее в моей жизни оказалось уже только в моих воспоминаниях; я подобен густолиственному дереву, усеянному птицами, безмолвными в жаркий полдень, но просыпающимися к концу дня, с тем чтобы с наступлением вечера наполнить мою старость хлопаньем крыльев и пением; таким образом птицы будут оживлять ее своей радостью, любовью и гамом до тех пор, пока смерть, в свой черед, не коснется гостеприимного дерева, пока оно не падет и не разлетятся в испуге эти шумные певцы, каждый из которых окажется не чем иным, как одним из часов моего былого существования.

Вот видите, как одно-единственное имя вынудило меня сбиться с пути и от реальности увело к мечтаниям. Моего доброго друга, поручившего мне передать эту вуаль, уже нет в живых. Это был обаятельный остроумец, неутомимый веселый рассказчик, в чьей компании провел я немало вечеров у мадемуазель Марс, такой же, как он, очаровательно остроумной; на нее тоже дохнула смерть, и она угасла подобно звездочке на небе моей жизни.

Я направлялся во Флоренцию, конечный пункт моего путешествия, однако мне вздумалось вместо этого продлить путь до Болоньи и выполнить поручение, как и полагается достойному посланцу, то есть лично передать вуаль в прекрасные руки, коим она была предназначена.

На это требовалось три дня, еще три дня на обратный путь и день на пребывание там — итого семь дней, семь впустую растраченных, потерянных для трудов дней. Но, право, мне хотелось повидать Россини, который, конечно же, отправился в добровольную ссылку из страха поддаться искушению сотворить какой-нибудь новый шедевр.

Помнится, к Болонье я подъезжал уже к вечеру. Издали город казался погруженным в дымку, а над ней возвышались, выделяясь на сумрачном фоне Апеннин, кафедральный собор святого Петра и две соперницы падающей Пизанской башни — Гаризенда и Азинелли. Время от времени заходящее солнце бросало последние лучи, под которыми вспыхивали стёкла какого-нибудь дворца, словно его комнаты наполнялись пламенем, а небольшая река Рено, расцвеченная всеми красками отраженного в ней неба, извивалась по равнине, словно серебристая муаровая лента. Но мало-помалу солнце опускалось за город; стёкла, до этого сверкавшие, незаметно меркли. Воды Рено приобрели свинцово-оловянный цвет, и вскоре наступила ночь, обволакивая город своим черным покрывалом, которое тотчас пронизали тысячи огоньков, столь же ярких, как те, что сияли на небе.

Было десять часов вечера, когда я со всей моей roba[8] вошел в гостиницу «Три короля».

Прежде всего я позаботился послать Россини мою визитную карточку, и он в своем ответе сообщил, что его дворец отныне в моем распоряжении. На следующий день в одиннадцать утра я уже был у композитора.

Дворец Россини, подобно всем дворцам в Италии, представляет собой сочетание мраморных колонн, фресок и картин; его пространства хватило бы для того, чтобы там устроили танцы три-четыре французских дома. Дворец сооружается в расчете на лето, а вовсе не на зиму, а это значит, что в нем много воздуха, тени, прохлады, роз и камелий.

Как известно, в Италии может показаться, что цветы растут прямо в помещениях, а не в садах, где не видно и не слышно ничего, кроме кузнечиков.

Россини обитал в этом мире гостиных, комнат, вестибюлей и террас. Он неизменно весел, он всегда смеется, всегда искрится умом и вдохновением. Его жена, прекрасная, словно Юдифь Ораса Верне, бродила по этим же помещениям, тоже улыбаясь, но была, не в пример мужу, медлительна и степенна.

Она склонилась передо мной, и я набросил на ее голову ту самую черную вуаль, из-за которой и была предпринята моя поездка в Болонью.

Россини все уже подготовил к обеду. Он хотел видеть меня среди сотрапезников, которые были бы мне симпатичны; зная о том, что я не сегодня-завтра должен был отправиться в Венецию, он пригласил молодого венецианского поэта по имени Луиджи ди Скамоцца, совсем недавно закончившего прославленный Болонский университет, девиз которого можно прочесть на городской монете: «Bolonia docet»[9].

Я располагал четырьмя часами для осмотра Болоньи, рассчитывая покинуть ее уже на следующий день, чтобы вернуться когда-нибудь еще, поэтому упросил Россини отпустить меня на это время и отправился на прогулку, а прославленный маэстро спустился в кухню, с тем чтобы все свои заботы посвятить блюду под названием stuffato[10] с макаронами, в приготовлении которых у Россини, как он считает, нет равных на всем италийском полуострове с тех пор, как умер кардинал Альберони.

Быть может, я расскажу когда-нибудь о чудесах старого университетского города: опишу бронзового Нептуна, шедевр знаменитого питомца его стен, которого Болонья окрестила собственным именем; собор святого Петра, обладающий таким сокровищем, как «Благовещение» Лодовико Карраччи; церковь Сан-Петронио со знаменитым «Меридианом» Кассини. Я измерю угол наклона двух болонских башен, вечный предмет споров для ученых мужей, до сих пор так и не решивших, наклонены ли они по прихоти архитектора или вследствие землетрясения — по мановению человеческой руки или под дуновением Всевышнего. Но сейчас, подобно Шахразаде, я спешу вернуться к моей истории, что и делаю.

В шесть вечера мы собрались у прославленного маэстро вокруг длинного стола, расположенного посредине просторной столовой, расписанной фресками и проветриваемой со всех сторон. На столе, согласно итальянским обычаям, были поставлены вазы с цветами и засахаренными фруктами, предназначенными послужить дополнением к долгожданному stuffato — главному блюду нашего обеда.

Моими соседями по столу оказались два-три итальянских ученых, образчики тех славных людей, что целый век дискутируют о том, аллегорией или фактом является история Уголино, мечтой или реальностью была Беатриче, тринадцатью или всего лишь двенадцатью детьми обзавелась Лаура; два-три артиста Болонского театра, и среди них — молодой тенор по имени Роппа, у которого красивый голос обнаружился неожиданно, и он, бросив кардинальскую кухню, попал на сцену театра Фениче; затем тот молодой студент-поэт, о ком рассказал мне Россини (этого благородного мечтателя отличало грустное, вернее, меланхолическое выражение лица, хотя в глубине души у него жила надежда на возрождение Италии; сегодня этот превосходный воин, словно новый Гектор, защищает героическую Венецию — город, воскрешающий невероятные чудеса античности, сражаясь не хуже легендарных Трои, Сиракуз и Карфагена), и, наконец, сам хозяин с женой.

Говорили о Данте, Петрарке, Тассо, Чимарозе, Перголези, Бетховене, Гримо де Ла Реньере и Брийа-Саварене, и тут я, в похвалу Россини, должен сказать, что именно об этих двух последних (прославленных гастрономах) мнения его отличались наибольшей ясностью и определенностью.

Спешу добавить, что здесь Россини был мужественно поддержан Роппой, невеждой в теории, но зато человеком практики: десять лет он занимался стряпней, не зная Карема, точно так же как четыре года занимался музыкой, не зная Гретри.

Сам ход беседы дал мне возможность спросить у Россини, почему он больше не пишет музыку.

— Но, кажется, я уже назвал достаточно убедительную причину.

— Какую же?

— Я ленив.

— И это все?..

— Думаю, да.

— Так что, если какой-нибудь директор подстерег бы вас за углом театра и направил на вас пистолет…

— …со словами: «Россини, ты сейчас напишешь свою лучшую оперу». Не так ли?

— Так.

— Что же, я ее напишу.

Увы, горечи в его словах было куда больше, чем простодушия. Впрочем, быть может, я и не прав, но я никогда не верил в простодушие этого мощного гения, и всякий раз, когда Россини рассуждал передо мной на кулинарные темы, мне казалось, делал он это для того, чтобы не говорить о чем-то другом.

Назад Дальше