Золотая рама
Это случилось в те времена, когда Юрий Иванович еще не шастал по церквям, не выстаивал многочасовые службы, не причащался каждую неделю, не исповедовался в каких-то там одному ему известных грехах. Впрочем, о его грехах можно говорить, можно, долго и с пристрастием, но как-нибудь в другой раз.
Сейчас о другом, сейчас о тех временах, когда он безвылазно сидел в своей полуподвальной мастерской на улице Правда и создавал потрясающие пейзажи, наполненные осенней дымкой, утонувшими в зеленых зарослях речушками, пейзажи с северными причалами, мартовскими прогалинами, заброшенными церквушками – тогда он только писал эти церквушки, только писал, без устали даже с какой-то остервенелостью, будто знал, будто чувствовал заскорузлой своей душой, что придет час, когда зачастит в эти церквушки и будет истово, убежденно замаливать грехи, которые…
Ладно, оставим это. Главное в другом – тогда ему вполне хватало церквей на собственных полотнах. Впрочем, не грехи образумили и заставили содрогнуться его не всегда трезвую душу, заставили съежиться клочковатую бороду, из которой наутро частенько можно было вычесать достаточно закуски, если пройтись по ней гребнем густым и неторопливым…
Вы меня, ребята, понимаете.
Озарение посетило Юрия Ивановича.
Просветление.
Звоночек прозвенел на восьмом десятке лет и заставил Юрия Ивановича взглянуть на мир глазами ясными и даже слегка испуганными тем таинственным миром, который однажды сумрачно и зловеще открылся перед ним.
После этого случая и пошел он по церквям, зачастил, можно сказать, пристрастился, беспомощно и покаянно моргая глазками, исповедовался перед юными и румяными от здоровой жизни священниками, которые не без робости выслушивали его сбивчивые признания. И прощали Юрия Ивановича, отпускали ему грехи его и заблуждения, и все то, что он сам пожелал назвать грехами и заблуждениями.
Однако по порядку.
Как и многое в моей жизни, события эти произошли в районе Белорусского вокзала. Вы знаете это место – если от часового завода проехать одну остановку на троллейбусе, то вы окажетесь в самом начале улицы Правда. А пройдя по этой самой улице минут пять, неторопливо, вразвалочку, шагом прогулочным и беспечным, можете остановиться – вы у дома, в полуподвале которого и располагалась мастерская художника Юрия Ивановича Рогозина. Московский союз художников в давние, еще советские годы выделил ему этот полуподвал, пользуясь бескорыстием и полной житейской бестолковостью ветерана Великой Отечественной войны.
А он, глупый, был этому подвалу несказанно рад, он был им счастлив. Несмотря на то, что время от времени, а уж ежемесячно наверняка, соседи сверху заливали его мастерскую кипятком, иногда, правда, и холодной водой – смотря какой кран оставался открытым. А снизу… О, горе мне, горе… Не знаю, как и сказать о том, что поступало в мастерскую снизу… Ребята, канализация забивалась частенько в доме и все добро с двенадцати этажей находило единственный выход – в мастерскую Юрия Ивановича. Иногда, прийдя к себе утром, он, простите, войти не мог. И вместо того, чтобы создавать нужные народу произведения, трусцой бежал в домоуправление выпрашивать откачку.
И откачка приезжала.
Не сразу, конечно, не в тот же день, но приезжала, почти всегда, когда подобные происшествия случались. В результате этих милых случайностей мастерская постепенно и необратимо отсыревала, с потолка отваливалось все, что могло отвалиться, стены покрылись устойчивой зеленой плесенью, что придавало мастерской мрачноватое очарование склепа.
Но все мы любили это помещение, едва ли не каждый вечер собирались там, чтобы перевести дух после нелегких испытаний, которыми баловала нас Москва. И Юрий Иванович, гостеприимная душа, носился по мастерской, заваривал чай, его глазки сверкали, его румяные щечки, как наливные яблочки, светились из седовато-клочковатой бороды. Он яростно ополаскивал чашки, разливал кипяток, несся в соседнюю булочную за пряниками и крендельками.
– Ты чайку-то махани! – приветствовал он очередного гостя. – Ты махани чайку-то!
Ну как было отказаться!
Тогда еще был жив Миша, сын Юрия Ивановича, восторженно взбрыкивающий кудрявый живописец, и дагестанский князь Сурхайханов был не столь значителен, не столь, и Ирочка, первая красавица правдинского дома прессы, еще баловала нас своими нечастыми посещениями.
Господи, тогда еще была жива Зина…
К тому времени она уже представляла собой полупрозрачную фиолетовую тень, при хорошем освещении сквозь нее можно было рассматривать этюды Юрия Ивановича, но она не всегда была полупрозрачной тенью с мышиным голоском – лучшие барды страны посвящали ей свои песни в Домбайских снегах, на закарпатских реках, на тяньшаньских склонах… Помните – лыжи у печки стоят, гаснет закат за горой, вот и кончается март, скоро нам ехать домой… Помните? Ей посвящено, Зине. Она сама об этом говорила. Видимо, не всем дано выдержать туристический образ жизни и бардовские восторги, не всем. Не выдержала и Зина. Но ни единого раза мы не попрекнули ее слабинкой, и она это ценила.
А помните суровую, хотя и глуповатую борьбу с алкогольными поползновениями в народе? Не понимали наши заботливые вожди, что бороться с пьянством, это все равно что бороться с тигром, оказавшись у него в клетке… Так вот, за окнами борьба, а мы, человек семь-восемь, сидим вокруг стола у Юрия Ивановича и пьем чай. Однако, несмотря на взаимную нашу любовь, безысходность чувствовалась в этом бесконечном чаепитии. Да что там безысходность – обреченность явственно проступала на наших молодых тогда еще лицах.
И вдруг в наступившую на секунду тишину протискивается почти неслышный мышиный писк – это Зина произнесла два словечка…
– Могу сходить… Господи!
Куда девается безысходность, куда исчезает обреченность! Шуршание мелких наших купюр затихало, когда они оказывались в трепетном Зинином кулачке. Она поднималась и выскальзывала в дверь. Да что там в дверь – в ночь, в темноту кромешную! Выскальзывала и бесстрашно растворялась в зимнем снегопаде, в осенней листве, в летней грозе!
Проходило минут десять, не больше, дверь открывалась, и на пороге возникала Зина, а в кулачке ее зажато горлышко бутылки емкостью ноль пять. А сколько в эти минуты было в ней грации, сколько достоинства и женского обаяния! И мы начинали верить – пели ей лучшие барды страны свои костровые романсы, пели, блин! Пусть бы попробовали не спеть!
– Зина! – орал я тогда, поскольку был молод и глуп. – Что ж на тропинке стоишь? Что ж ты не хочешь войти? – это из того самого романса, из того самого.
– Да вошла я уже, вошла… Разуй глаза, – отвечала она и с некоторой горделивостью устанавливала на столе свою добычу.
– Зина, ты чайку-то махани! – не унимался Юрий Иванович.
– Сейчас! – Зина даже не посмотрела в его сторону. – Махану, как же… Размечтался! Рюмки-то протер бы!
Ну ладно, это так, мимоходом. Не смог удержаться, чтобы не рассказать о наших посиделках. Они могут оказаться и нелишними, их житейская достоверность подтверждает те невероятные события, которые и произошли вскорости. Я просто вынужден все это вспомнить, чтобы убедить самого себя – было, случилось и многие могут подтвердить.
Значит, так, у Юрия Ивановича было не то чтобы привычка, а вроде как обычай, может быть даже, ритуал – обходить по утрам окрестные свалки, вернее места сбора мусора, каковых предостаточно в каждом московском дворе. Было недолгое время, когда москвичи азартно бросились украшать свой быт, бездумно избавляясь от вещей, которые, по их мнению, быт не украшали. И безжалостно выбрасывались самовары, старые утюги, потускневшие от времени зеркала, этажерки, кушетки, буфеты резной работы и прочие сокровища. А Юрий Иванович, зная истинную цену этому «барахлу», как бы собирал дань с человеческой глупости и спеси. У меня самого до сих пор стоят кресла из цыганского театра «Ромэн», самовар без краника, диковинный утюг с чугунным соплом, из которого, как из ракеты при взлете, летели искры, когда хозяйки этот утюг разогревали – Юрий Иванович щедро делился своими находками.
Теперь о главном.
Как-то Юрий Иванович, устав от чаепития и Зининой добычливости, заночевал в мастерской, с ним это случалось, да чего темнить – со многими это случалось. В это утро Юрий Иванович поднялся рано и в предрассветных сумерках, переходя от одного мусорного ящика к другому, обнаружил эту самую вещь. Троллейбусы не ходили, народ еще не рванул по заводам и конторам, и во дворах стояла хорошая, чистая тишина, которую так и хочется назвать целомудренной. Даже бездомные коты и бездомные собаки не покидали еще своих укромных лежбищ. Только бородатая тень живописца в этот затаенный час неслышно скользила по дворам улицы Правда. Он уже прошел мимо железных ящиков, уже миновал их, но что-то заставило его обернуться – уголком своего натренированного глаза он не столько увидел, сколько почувствовал неясное движение за спиной. И обернулся.
И увидел нечто тускло поблескивающее, нечто засунутое в щель между двумя мятыми, ржавыми, отвратительного вида мусорными ящиками. И нашел в себе силы вернуться. Вернулся. Присмотрелся.
И, протянув руку, взял эту вещь. И невольно охнул от предчувствия удачи. В его руках была вполне добротная рама, вроде как самая обычная, в которые вставляют картины, репродукции, под стеклом располагают россыпь фотографий родственников – и такой обычай есть, хотя встречается он чаще в деревнях, нежели в горделивых московских квартирах.
И еще одну подробность рассмотрел Юрий Иванович в свете тусклого фонаря – рама была покрыта бронзовой краской. Что его удивило – гипсовая лепнина была почти цела, хотя бронзовое покрытие сохранилось не везде, видимо, рама многие годы пылилась за каким-то шкафом, а то и на балконе, а то и на чердаке, или в еще более унизительном для нее месте.
Наспех обойдя еще два-три двора и не найдя ничего стоящего, Юрий Иванович вернулся в мастерскую, запер за собой дверь, он всегда запирал за собой дверь, поскольку, случалось, его тревожили утренние бомжи – не найдется ли чего похмелиться. После этого положил свою находку на стол, включил свет поярче и, надев очки, уже внимательно рассмотрел раму.
Чем больше он всматривался в нее, тем больше она ему нравилась, он находил в раме все новые достоинства, которых не мог увидеть там, возле мусорных ящиков.
Первое потрясение Юрий Иванович испытал, обнаружив, что рама покрыта не пошлой бронзовой краской, а краской золотой, достойного цвета, мягкой глухой тональности, а еще через несколько минут он понял, что это вовсе и не краска – по отвалившейся чешуйке догадался, что это самая настоящая позолота и потому раме уж никак не меньше ста лет.
– Так, – сказал Юрий Иванович и, смахнув со лба выступивший пот, обессиленно сел на табуретку. И, уже сидя, сделал еще одно открытие – узоры на раме были вовсе не лепниной из медицинского гипса, смешанного с клеем, мастикой и другими зловонными веществами. Узоры на раме были резные, под отвалившейся чешуйкой Юрий Иванович рассмотрел структуру дуба.
– Резной дуб, – прошептал он, опасливо оглянувшись по углам мастерской – не остался ли кто из вчерашних обессиливших гостей.
Нет, в мастерской, кроме него, никого не было.
И Юрий Иванович, как человек практичный, чье детство прошло в бандитских кварталах Марьиной Рощи, подошел к окну и задернул штору, хорошо задернул, плотно, чтобы надежно была перекрыта щель между полотнищами льняного холста.
– Это что же получается, – бормотал он, находясь уже на грани счастливого безумия, – это что же получается… Да этой раме цены нет… Так нельзя, ты, Юра, должен чайку махануть, а то невзначай еще и умом тронешься.
Дальнейшие действия художника были четкими и выверенными. Наполнив чайник водой из-под крана, он поставил его на электрическую плитку и сунул вилку в розетку. Потом, наслаждаясь каждым своим движением, вскрыл новую кисть, которую давно берег для работы неожиданной, для картины достойной, выставочной, для холста нового. Безжалостно содрав целлофановую обертку с кисти, он встряхнул ее, наполняя воздухом, и принялся девственной щетиной выметать пыль из узоров рамы. И, странное дело, прямо на его глазах рама словно оживала, вспыхнула тускло и значительно, заставив навсегда забыть о бронзовой краске, от которой рябит в глазах и на которую так охотно гадят мухи. Из-под слоя пыли постепенно проступали растительные узоры необыкновенно тонкой работы. Чувствовался резец не просто старательного ремесленника, это была рука настоящего мастера, он не зализывал собственные огрехи наждачной бумагой, а как бы наслаждался ими, если отдельные листья и отличались друг от друга, то так могут различаться только настоящие листья. Кроме листьев на раме располагались и желуди, и ветви – угластые, ломкие, сработанные рукой дерзкой и уверенной.
Очищая раму, Юрий Иванович все больше удивлялся ее сохранности, на ней почти не было повреждений. В какой-то момент случилась неожиданность, которой он поначалу не придал никакого значения, и только потом, когда начались все эти странные штучки, он вспомнил, осознал и ужаснулся – чешуйка позолоты, отвалившаяся от рамы…
Чешуйка исчезла. Он в самом начале осторожно отложил ее в сторонку, чтобы потом, после расчистки рамы, приклеить ее на поврежденное место. Но чешуйки не было. Он на четвереньках облазил пол под столом, осмотрел табуретки… Когда же попытался найти тот дубовый листок, от которого она отвалилась…
И листа этого не нашел.
Не было на раме ни единого поврежденного листа.
Закипел чайник, Юрий Иванович отвлекся, забыл о чешуйке, а вспомнив о ней, рассудительно решил, что она сама вернулась на место, на тот самый позолоченный листок.
Другого объяснения и быть не могло. По простоте душевной и в силу жизненного опыта Юрий Иванович этим объяснением вполне удовлетворился.
Когда в то первое утро он выпил свой чай, в сторонке выпил, чтобы, не дай бог, ни одна капля не упала на раму, так вот, когда он подошел к столу и взглянул на раму…
Ребята, перед ним лежала новая вещь. Ни единого изъяна он не обнаружил, ни одной царапины, ни одного помутнения… Рама словно сама, по собственной воле привела себя в порядок, прихорошилась, чтобы понравиться ему и отблагодарить за заботу и доброе отношение.
Надо сказать, что Юрий Иванович отличался от всех прочих людей тем, что никогда ничему не удивлялся. Скажешь ему, что в море самолет упал и своим ходом к берегу приплыл…
– Надо же, – ответит, – чего не бывает на белом свете…
– На Филиппинах во время извержения вулкана на поверхность вместе с лавой выбросило живого медведя, – говорю.
– Ишь ты какой, – покачает головой Юрий Иванович. Осуждающе так покачает, дескать, нехорошо медведю так себя вести. – Шатун, наверно.
Когда я в то утро зашел в мастерскую, в очередной раз подивившись зеленым водорослям, свисавшим с потолка, причудливой плесенью, разметавшейся по стенам, то застал Юрия Ивановича у стола – он рассматривал диковинную раму, которая в этом сумрачном помещении производила впечатление солнечного зайчика.
– Представляешь, – сказал он, не отрывая взора от стола, – сегодня утром рамочку нашел. Возле мусорных ящиков. Кто-то выбросил за ненадобностью.
– Ни фига себе рамочка! – почему-то шепотом воскликнул я.
– Это она сейчас так смотрится, а нашел я ее всю в пыли, темная такая была, можно сказать, неприглядная. А теперь смотрю, вроде как вся огнем вспыхнула… Надо же…
– Старинная?
– Похоже на то, – ответил Юрий Иванович и, непочтительно подхватив раму, сунул ее в щель между стеллажами, и наша беседа об искусстве живописи продолжалась.
– А знаешь, почему в старину рамы золотили?
– Для красоты, наверно? – предположил Юрий Иванович.
– При свечах люди жили, в полумраке. Чтобы хоть как-то на стене картины видны были, помещали их в золотые рамы. И свечи в этих рамах отражались, посверкивали, оживляли сумрачную жизнь наших предков. Да и картины, как ты знаешь, темные были, не придумали тогда еще ярких красок… Вот рамы и спасали положение. А сейчас в золотых рамах надобность исчезла – при электрическом свете они смотрятся даже некрасиво.
– Какая рама, какое золото, – возразил Юрий Иванович. – Сегодняшняя моя находка вовсе и не кажется такой уж… Я вот думаю – какую бы мне свою работу в нее поместить?
Когда я, отлучившись в соседний магазин, вернулся в мастерскую, то застал живописца в полной растерянности. На мольберте во всем своем великолепии стояла золотая рама, а на полу были разбросаны не менее полудюжины картин.
– Ничего не понимаю, – бормотал Юрий Иванович, и глазки его из зарослей бороды, начинавшейся от бровей, моргали с почти детской беспомощностью. – Ни одна моя работа не подходит. Представляешь?
– По размеру? – уточнил я.
– Да нет, с размером все в порядке, размер как раз очень удачным оказался, все работы ложатся в раму без зазоров… Что тоже странно, между прочим… Картины по размерам разные, а в раму ложатся… Так не бывает, Витя, так не бывает… Посмотри… То ли картины съеживаются, то ли рама раздается…
Первой Юрий Иванович вставил в раму «Весну на реке Онеге» – картину яркую, солнечную, со сверкающим снегом, радужными льдинами ледохода…
Так вот, прямо на наших глазах все разноцветье в раме померкло и сделалось почти графическим, одноцветным, будто в карандашном исполнении.
– Не понимаю, ничего не понимаю, – Юрий Иванович безутешно присел на табуретку.
– Давай другую! – решительно сказал я. – Кто эта красавица? Чей портрет?
– Девочку мама привела… Школу заканчивает… Живут они рядом, в этом же доме… Попросила сделать портрет… Они уже видели работу, портрет понравился… Хотели с собой унести, но я сказал, что в раму оформить надо, тогда и заберете… Семнадцать лет девочке, – добавил Юрий Иванович, с ужасом глядя на раму.