Мент и бомжара (сборник) - Виктор Пронин 17 стр.


– Давай другую! – решительно сказал я. – Кто эта красавица? Чей портрет?

– Девочку мама привела… Школу заканчивает… Живут они рядом, в этом же доме… Попросила сделать портрет… Они уже видели работу, портрет понравился… Хотели с собой унести, но я сказал, что в раму оформить надо, тогда и заберете… Семнадцать лет девочке, – добавил Юрий Иванович, с ужасом глядя на раму.

– Прекрасный возраст! – сказал я. – Мне тоже было семнадцать лет. И я хорошо помню себя в те годы… Ее звали Лиля, и ничего у нас с ней не получилось, а могло… В те годы я был полным лохом.

– Я тоже, – негромко добавил Юрий Иванович.

– Это удел всех талантливых личностей.

– Ты думаешь? – с надеждой спросил художник.

– Нисколько в этом не сомневаюсь. Давай портрет! Девочка, я смотрю, вся устремлена навстречу будущей счастливой жизни! – громким голосом и жизнеутверждающими телодвижениями я пытался встряхнуть Юрия Ивановича и вывести его из состояния обескураженности.

Вынув из рамы онежский пейзаж, я с содроганием, ребята, с содроганием краем глаза увидел – он снова стал наливаться красками. Взяв себя в руки, я сделал вид, что ничего не происходит, и вставил девичий портрет в раму, установил на мольберте и отошел в сторону, чтобы полюбоваться и воздать должное таланту мастера.

Но когда повернулся к Юрию Ивановичу…

Он смотрел на меня, и глаза его были заплаканы. Две одинокие слезинки вывалились из его вдруг покрасневших глаз, сорвались вниз и утонули в бездонной бороде.

– Ну? – выдавил он из себя. – Что скажешь?

– Прекрасная работа! – брякнул я, не всмотревшись еще толком в картину на мольберте. Но когда, повинуясь его взгляду, посмотрел на портрет школьницы…

Сказать, что я протрезвел, это ничего не сказать, у меня было такое ощущение, что я протрезвел навсегда. С портрета на меня смотрела зрелая женщина с бесконечно усталым взглядом. А поза… В ее позе было что-то обреченное, руки не просто лежали на коленях… Так могут лежать только рельсы… Как бы придавленные собственной неподъемной тяжестью.

– Вот мне цена, – причитал Юрий Иванович, заливаясь слезами. – Вот мне истинная цена, гамбургский счет, мать его… Я понял – рама обнажает, рама все ставит на свои места… Я привык оформлять работы в картонные паспарту, в необработанный багет в сучках и заусеницах, я даже наждаком его не драил… Конечно, в таком багете что угодно будет смотреться конфеткой из Третьяковки…

Я молча вынул портрет девочки из рамы и отставил его в сторонку. И увидел, ребята, просто увидел, как на моих глазах портрет начал преображаться. Казалось бы, ничего не изменилось, осталось все то же самое, те же краски, та же продуманная небрежность мастера, но передо мной опять сидела девочка, полная радостных устремлений в счастливую жизнь, которая начиналась сразу за школьным порогом. Ее легкие воздушные руки, готовые вспорхнуть с колен, они еще никого не обнимали, они еще будут обнимать, они уже хотят, уже тянутся, чтобы обнять, ее глаза лучились надеждой, а ее поза… Казалось, она через секунду сорвется с места и выпорхнет из этой мастерской, увешанной зеленоватой тиной, вырвется навстречу весеннему солнцу, навстречу солнечным зайчикам, навстречу птицам, кошкам, собакам, навстречу людям, в конце концов!

Все-таки Юрий Иванович был хорошим художником, только хорошие художники могут плакать от собственной беспомощности, как они ее понимают.

Пришла Зина.

Молча посмотрела на нас, окинула взглядом мастерскую и, конечно, увидела главное – чекушку на столе. И сразу непередаваемая грация заиграла в ее фигуре, в выражении лица возникло достоинство, у нее появилась шея, руки. Она села на край дивана и под ней, в глубинах этого замусоленного, продавленного чудовища, как приближающийся обвал в Домбайских горах, громыхнули пустые бутылки.

– Посуду-то… Сдать бы, – незначаще промолвила Зина.

– Сдай, – ответил я.

– Не донесу.

– Не сразу.

– А эту… Может, разлить? – она кивнула на чекушку.

– Конечно, Зина… Чего спрашивать.

Юрий Иванович смотрел просветленными после слез глазами в окно и, похоже, не слышал нас. И только на последних словах, все так же глядя в окно, произнес негромко…

– Я ее выброшу.

– Кого? Зину?

– Раму.

– Знаешь, Юрий Иванович… И Левитан будет для нее жидковат. Она Куинджи хочет.

– Ха! Размечталась, как говорит Зина… А я для нее плох?

– Просто у нее другие вкусы. Может, в ней Рембрандт висел две-три сотни лет.

– А Рембрандт, между прочим, не очень-то и хорош! – произнес Юрий Иванович, дерзко вскинув бороду.

– Но она-то этого не знает, – ответил я, неплохо ответил, с этаким дипломатическим вывертом.

– О ком речь? – спросила Зина с подозрением в голосе.

– Да тут одна… Затесалась.

– Это я, что ли?

– Зина, – протянул я укоризненно, – ну, что ты несешь… Ты свой парень.

– Так мне сходить?

– Чуть попозже…

Сходила все-таки Зина, сходила, настояла на своем. Юрий Иванович был молчалив, приготовление чая доверил Зине, из каждой стопки выпивал только до половины и косил глазом, косил, как породистый жеребец, в щель между стеллажами, куда затолкал золотую раму, сунув ее предварительно в черный целлофановый мешок для мусора. В чистый, новый мешок, просто предназначен он был для мусора. Проходя мимо, я словно бы невзначай коснулся рамы, возникло нестерпимое желание коснуться. Ну что сказать – легкая вибрация, знаете, как дрожит в кармане при вызове мобильный телефон с отключенным звуком. У меня даже возникло ощущение, что и звук может прозвучать, рама как бы из великодушия не подала голоса, а могла, я понял – могла.

Шло время.

Пришел Равиль, колдун, маг и экстрасенс, если не врет, конечно, пришел беглый прокурор из Казахстана – вроде там он в розыск объявлен, заглянул на огонек бывший командир подводной лодки по прозвищу Муслим Магомаев, он из тех краев, из Кавказских, следом за ним – президент Всемирной шашечной федерации Витя Крамаренко, с ним чемпион Мавритании по шашкам Али Абидин. Последним, запыхавшись, прибежал Миша, сын Юрия Ивановича, шумный и хохочущий, и тут же принялся допрашивать Зину о ее контактах с инопланетянами. Иногда Зина была не прочь поделиться своими запредельными впечатлениями. И сегодня не запиралась, поскольку долго болела, не было ее на наших посиделках и за это время поднакопились у нее новые подробности о взаимоотношениях с высшим разумом.

– Ну, раздвинулась занавеска, а дальше? – вопрошал Миша настойчиво, даже какая-то следовательская цепкость появилась в его куражливом голосе.

– Плохо было видно, – доверчиво делилась Зина. – Лунный свет падал сбоку… И дождь давал двойное изображение…

– Так у тебя двоилось?! – обрадовался Миша.

– Не то чтобы двоилось, а как бы плыло, превращалось во что-то другое…

– А занавеска? – подключился прокурор.

– Я же говорю – колыхнулась, будто кто-то дунул на нее. – Поняв, что над нею шутят, Зина надула губки и пересела с общего дивана на отдельную табуретку.

– И все? – спросил Равиль и даже к столу приник, ожидая чего-то невероятного – он один к рассказам Зины относился всерьез.

– Колыхнулась и пошла в сторону… И тут я услышала звук… Явственно так, будто совсем рядом…

Оказавшись в центре внимания, Зина была счастлива, рдела и показывала язык, который лет двадцать назад действительно мог выглядеть соблазнительно где-нибудь на Домбае, у костра, в слабом свете гаснущего пламени. Или у речки, поблескивающей рядом, и луна чтобы в ней отражалась, лунная дорожка вела бы от костра куда-то вдаль, в жизнь счастливую и тревожную, наполненную пространством и временем…

Не получилось, не состоялось, не сбылось…

Было дело, откликнулась однажды Зина на зов искренний и влюбленный, впрочем, вполне возможно, что откликалась она не однажды, но на этот раз родилась дочка. Эта дочка и убила ее в эту же ночь в собственной квартире. Ногами затоптала, обутыми в тяжелые ботинки.

А в тот вечер она была еще жива, ей хорошо было с нами, никто ее не обижал, она хмелела, попискивала радостно голоском своим мышиным, бесстрашно уходила в кромешную темень и возвращалась с бутылкой, вызывая общее ликование и восторг. Больше ей ничего и не нужно было, больше ни на что у нее и сил не было, разве что решить некоторые житейские дела Юрия Ивановича – это она всегда делала охотно, поскольку сам он к подобным занятиям не был приспособлен ну совершенно.

– Юрий Иванович! – осенило меня в тот вечер. – А ведь ты писал портрет Зины!

– Ну?

– И вроде неплохо получилось…

– И что? – Юрий Иванович уже все понял.

– А как будет смотреться, если…

– Думаешь, стоит? – засомневался оробевший живописец.

– А почему бы и нет?

– Страшновато…

– А почему бы и нет?

– Страшновато…

Не пожалел Юрий Иванович, не пощадил бедную Зину – написал все как есть. И мешки под глазами, и фиолетовый оттенок лица, и бесконечную нищету, заброшенность удалось ему на этом портрете воплотить. У Зины действительно была странная привязанность к фиолетовому цвету – куртка, подобранная у мусорных ящиков, кем-то подаренный шарфик, заштопанный бледно-лиловый свитерок…

Что говорить – печальный портрет получился, к тому же безжалостный какой-то, негуманный. Впрочем, за хорошими мастерами это водится, нравится им доводить свое искусство до беспощадности. А мы-то простоватые, а мы-то восторженные торопимся назвать это мастерством, пониманием человека, его радостей и горестей, психологизмом, прости, господи.

Да, не выдержала Зина, хотя костровая юность и домбайская молодость остались в ней, осталось товарищество, готовность в любую минуту уйти в ночь и выручить друзей, затосковавших на пепелище противоалкогольной схватки хмельной власти с хмельным народом.

Ну ладно, не об этом речь…

Речь о том, что произошло с портретом Зины, когда он оказался в обрамлении рамы из резного дуба, покрытого сусальным золотом, которое используют разве что для куполов храмов да для таких вот загадочных изделий, предназначенных для жизни иной, ушедшей, от которой только-то и осталось, что случайные вещицы у мусорных ящиков…

Когда Юрий Иванович, хмурясь и ворча под нос что-то о перебитых, поломанных крыльях, вставил портрет Зины в раму, а подрамник вошел так легко и подогнано, будто рама была специально изготовлена для этого портрета, так вот, когда Юрий Иванович, вставив портрет в раму, установил ее на старом своем, расшатанном и заляпанном краской мольберте, общий гам в мастерской смолк сам по себе. Замолчал беглый прокурор, не закончив цветастый восточный тост, смолк на полуслове Сурхайханов, забыв о своих княжеских притязаниях на дагестанский трон, даже Равиль перестал распевать мистические заклинания на арабском языке…

Зина смотрела на свое изображение, обрамленное императорской рамой, с каким-то оцепенением, и хмельные ее глаза медленно наполнялись, наполнялись слезами, пока наконец не пролились они через край и не потекли по щекам, смывая подаренную кем-то пудру.

С портретом явно что-то происходило.

Фиолетовость тона оставалась, но он менялся, приобретая благородство кисти Модильяни, а ядовитая желтизна по силе и сдержанности уже могла соперничать с желтизной на полотнах Эль Греко, которые мне довелось как-то увидеть в городе Мадриде, в музее Прадо, сумрачном и величественном… А поза… В Зине появилась надменность красотки Крамского, та же недоступность, та же снисходительность…

Не всегда, не всегда бегала Зина за бутылками в кромешную темень дворов улицы Правда, бегали для нее, и не за водкой – за шампанским и мартини, за хересом и каберне. И все вдруг увидели ее на домбайской тропинке, на той самой, на которой лет тридцать назад стояла она вызывающе, и не мог, не мог не воскликнуть знаменитый бард – что ж на тропинке стоишь…

А возраст…

На портрете Зине было никак не больше двадцати!

– Зина! – воскликнул Миша и тут же посрамленно смолк, осознав вдруг, что дурашливый его тон и вопросы о летающих тарелках совершенно неуместны.

А Зина его и не услышала.

– Лыжи у печки стоят… Гаснет закат за горой… Вот и кончается март… Скоро нам ехать домой, – нараспев проговорила она и, словно устыдившись, замолчала. Она узнала себя ту, из песни, которую пела когда-то вся страна. – Я, пожалуй, схожу, – сказала Зина и, поднявшись, быстро вышла, даже не заметив денег, которые я успел ей протянуть.

Была глубокая ночь, давно не ходили электрички, и я уже знал, что заночую здесь, на этом продавленном диване, в глубине которого время от времени, как раскаты далекой грозы, погромыхивали пустые бутылки, которые Юрий Иванович все никак не мог собраться сдать, а Зина не решалась его об этом попросить.

Пока Зина бродила где-то в сырых потемках дворов, разговор не клеился, все слова казались пустыми и ненужными. А на портрете в золотой раме продолжали происходить перемены. Уточнялись мазки, менялся рисунок, тональность. Зина уже стояла на тропинке в голубоватой рубашке, тонкой загорелой рукой придерживала ремень рюкзака, а на ее безымянном пальце вдруг возник перстенек с маленьким фиолетовым камешком – вот, оказывается, откуда у нее привязанность к фиолетовому…

– Это александрит, – раздался от двери голос Зины – никто даже не слышал, как она вошла. – Юра подарил.

– Тот самый? – спросил я.

– Тот самый, – кивнула Зина.

– Он тебе еще что-нибудь подарил?

– Нет… Не успел. Он умер. А вскорости умерла и я.

– Не понял? Ты же перед нами!

– Это не я… Я умерла после Юры. Ранней весной. В марте. Не могу переносить март. А то, что вы видите, – Зина передернула худеньким плечиком, обтянутым лиловым свитерком. – Это так… Эхо в горах… Отзвук… Тень… Хорошо так падающая тень. Что делать, каждый умирает по-своему, – и она поставила на стол принесенную бутылку.

– Где ж ты денег взяла?

– Иногда мне так дают… Верят.

– Кто?!

– Выручают ребята… Жизнь там, в мокрых кустах под дождем… продолжается, – она махнула рукой куда-то за спину. И я вдруг увидел, что на портрете именно ее рука, ее линия, сохранившаяся небрежность взмаха. И подумал – если бы нам по нынешним бандитским временам понадобился пистолет, гранатомет, фугас, Зина точно так же вышла бы в ночь и вернулась через десять минут. И так же молча положила бы на стол пистолет, гранатомет, фугас. И небрежно махнула бы тонкой загорелой рукой – ребята выручают.

Конечно, мы выпили эту бутылку под молодым и надменным Зининым взглядом, которым она смотрела на нас с портрета, конечно, загалдели снова, и пришла мне в голову дурацкая мысль – сфотографировать ребят в золотой раме. Знаете, как это делается? Берет человек раму двумя руками и располагает ее перед собой так, чтобы она обрамляла его физиономию.

Юрий Иванович вынул портрет из рамы и мы по очереди сфотографировались – тогда я без фотоаппарата не выходил из дома. Не надо бы нам этого делать, я уже потом сообразил, что плохая это затея. Но это уже потом, когда все обернулось шуткой не просто глупой, а даже зловещей. Не все сфотографировались, уже хорошо. Кто улыбался, держа раму перед собой, кто пыжился, дурашливо изображая из себя нечто значительное, кто продолжал разговаривать с оставшимися за столом…

И я тоже сфотографировался, не помню уже, кто меня щелкнул моим «Никоном». Но хорошо запомнил, что в тот момент не было улыбки на моем лице и разговаривать не хотелось. Уже начало просачиваться в меня понимание – не тем мы занялись, как бы чего не вышло. И хорошо помню, как вибрировала рама в моих руках. Точь-в-точь, как мобильник при вызове.

Как я и предполагал, заночевать мне пришлось у Юрия Ивановича – добраться до своей Немчиновки я мог только утренней электричкой. Всю ночь грохотали и недовольно ворочались подо мной пустые бутылки в глубинах дивана – когда-то мы с Юрием Ивановичем притащили его от мусорных ящиков.

Зина отправилась домой, она жила в этом же доме, только вход у нее был со двора. Махнула прощально полупрозрачной своей ладошкой и выскользнула за тяжелую дверь. Больше живой ее никто и не видел – в ту же ночь, как я уже говорил, родная дочурка, плод давнего домбайского счастья, забила ее до смерти добротными туристическими ботинками, которые Зина и подарила ей в безумной надежде, что дочь пройдет по ее тропам.

Не получилось.

Дочь пошла по другим дорожкам – что-то покуривала, чем-то покалывалась… Шесть лет девочке дали. Она все объяснила тем, что мать, дескать, пьяна была. Врала девочка, под хмельком – да, но пьяной Зина не была никогда.

И потом… Что же это получится, если мы начнем забивать всех, кто под хмельком, кто нам покажется пьяным… Кто в России жить останется? На кого ее оставим, Россию-то?

Ладно, речь не об этом…

Речь о другом – о снимках, которые вручили мне на следующий день в проявочном пункте в самом начале Ленинградского проспекта – во втором доме, если считать от железной дороги. Еще ранним утром я сходил в этот пункт, поспел к самому открытию и попросил, чтобы снимки отпечатали хотя бы к вечеру. Хотелось порадовать вчерашних гостей Юрия Ивановича, которые грозились к вечеру снова собраться, здоровье поправить.

Снимки я получил.

Расплатился.

Фирменный конверт, в котором была и пленка, сунул в сумку.

И не заглядывая в конверт, который тоже почему-то дрогнул в моих руках, задернул для верности молнию и медленно зашагал в сторону улицы Правда. Сумка у меня была тряпочная, бесформенная, но на ремне. И почему-то она мне в то утро показалась тяжелой, я уже не мог нести ее просто за ручки и, набросив ремень на плечо, все-таки не стал дожидаться троллейбуса – идти-то один квартал, авось…

Назад Дальше