Воспоминания декабриста о пережитом и перечувствованном. Часть 1 - Беляев Александр Романович 15 стр.


Толпа зевак была огромная. Все наши офицеры постоянно внушали солдатам, что они не бунтовщики, а люди, честно исполняющие долг присяги, и потому чтобы никаких беспорядков они не допускали ни своим, ни чужим, но толпа кричала, хотя никаких неистовств не делала. Во время нашего стояния на площади из некоторых полков приходили посланные солдаты и просили нас держаться до вечера, когда все обещали присоединиться к нам. Это были посланные от рядовых, которые без офицеров не решались возмутиться против начальников днем, хотя присяга и их тяготила.

При этих происшествиях я вспомнил факт, показывающий, до какой степени была велика дисциплина. Когда утром разнесся слух о новой присяге, то ротный командир 1 — й роты поставил во фронт роту и объявил, что их посылают за знаменем во дворец. Солдаты решительно отказались идти, сказав, что они уже присягали и другой присяги принимать не хотят. Когда батальонный узнал об этом, то пришел в казармы, ни слова ни говоря, поставил во фронт роту и скомандовал: "Направо, марш!", и рота тронулась и принесла знамя.

Перед вечером мы увидели, что против нас появились орудия. Карнилович сказал: "Вот теперь надо идти и взять орудия"; но как никого из вождей на площади не было, то никто и не решился взять на себя двинуть батальоны на пушки и, может быть, начать смертоносную борьбу, что и решило участь этого несчастного покушения. Когда раздался первый выстрел, батальоны стояли; затем второй, и картечь повалила многих из людей и заставила Московский полк тронуться с площади первым, за ним отступил наш Экипаж и отошел в полном составе своего батальона в казармы, но напором толпы, которая бросилась во все стороны и производила расстройство в рядах, некоторые были увлечены в различные на пути ворота частных домов, где уже сострадательные хозяева перевязывали некоторых из раненых.

Думаю, что довольно бы было этого успеха для людей, стоявших тогда во главе правительства, и можно бы было остановить бесполезное кровопролитие, продолжая стрелять в бегущих и в несчастную толпу любопытных. Как только оказалось, что никто из назначенных вождей не явился, то есть ни Трубецкой, ни Якубович, можно было сказать с самого начала, что это восстание было не опасно. Экипаж наш возвратился в казармы, где люди были приведены к присяге уже силою, а для офицеров присяжный лист был разложен в одной из казарм, для желающих подписаться, и помнится, что я также был из числа тех малодушных, которые не выдержали характера и подписали этот присяжный лист, в чем и сознаюсь к стыду своего геройства. Многие, однако ж, как я узнал впоследствии, не подписали.

Само собою разумеется, что ночь была проведена не совсем покойно. Петербург представлял город после штурма. Всю ночь были разложены костры. Войска были размещены по всем частям; конные патрули целыми отрядами разъезжали по улицам, конечно, пустынным, потому что никто не выходил из дому. Утром мы увидели кавалергардский полк, въехавший во двор наших казарм, где был выстроен батальон. Приехал Великий Князь Михаил Павлович с кавалергардским полковником Шереметевым и объявил офицерам, чтоб они отдали свои сабли, что и было исполнено; затем в различных экипажах нас повезли во дворец и посадили в одну боковую комнату главной гауптвахты. Тут нас было семь человек: Мусин-Пушкин, Михаил Бодиско, Дивов, я и брат, Миллер и еще не помню кто. Обед нам давали, какой был у караульных офицеров. В этот день караул, кажется, был от Преображенского полка, и старшим был, кажется, капитан Игнатьев, сделанный в тот же день флигель-адъютантом. Перед нашими глазами во все время нашего ареста, в течение трех недель, мы видели привозимых различных лиц в мундирах и партикулярных платьях, нам незнакомых, которых со связанными назад руками отправляли к новому Императору. Вечером в первый же день зашел к нам Михаил Павлович, и первые его слова были: "Вот, господа, что вы наделали!" Потом он стал расспрашивать о Кюхельбекере, который стрелял в него несколько раз безвредно вследствие принятых А.И. Одоевским мер, как я упомянул выше. Михаил Бодиско, один из офицеров наших, тоже один раз отбил пистолет, оттолкнув его, а в другой раз сделал то же один унтер-офицер, фамилию которого не припомню. Это покушение на его жизнь, как видно по его расспросам, сильно его интересовало. Поговорив с офицерами, которые сообщили ему различные фазы этого несчастного возмущения, Великий Князь вдруг подошел ко мне, стоявшему в углублении комнаты, и сказал:

— Господин Беляев, мы с вами ссорились по службе, я это помню, но вы несчастливы, и я все забываю и думаю только об одном, как подать вам руку помощи.

Эти великодушные слова меня глубоко тронули и поразили, и я тут увидел, что те, против которых мы были так сильно возбуждены как против притеснителей человечества, чуждых всякого чувства, — что люди эти обладали не только добрым сердцем, но и великодушием.

Потом Великий Князь Михаил Павлович часто, почти каждый день, заходил к нам; заботился о нашем возможном спокойствии и говорил нам, что Государь хочет нас видеть. Такого рода великодушное обращение произвело на меня такое влияние, что я решился в мыслях своих уже не скрывать за присягой и верностью Императору истинных моих убеждений, и если б Государь вздумал простить нас, прямо объявить ему, что за его великодушие не хочу его обманывать. Я вышел на площадь и побуждал к тому солдат, узнав, что есть общество, которое имело целью ниспровергнуть неограниченное правление, а вовсе не по верности Цесаревичу Константину, который был бы таким же деспотом, каким был его отец. О других же товарищах я бы также сказал сущую истину, что они вышли на площадь единственно потому, что не хотели присягать при жизни одного Императора другому, не зная подлинности его отречения. Но, к несчастию, нас к Государю не позвали.

Один раз Великий Князь Михаил Павлович, придя к нам, сказал, что Государь хочет нас видеть завтрашний день, и потому приказал нам принести наши мундиры и всю форму. Не могу сказать, чтоб предстоящее представление не волновало меня. Вот наступает назначенный день, мы все готовы. Караульные офицеры наперед радуются нашему освобождению. Приходит Великий Князь Михаил Павлович, здоровается с нами так же милостиво и ласково, как обыкновенно, но о Государе ни слова. Мы ждем, наступает обед, вечер; нам объявляют, что мы можем снять мундиры и надеть сюртуки. Когда же наступил вечер, нам говорят, чтоб мы приготовились выйти с гауптвахты и забрали свои вещи. Затем является строй солдат, нас ставят между двух рядов и мы выходим, через двор, на набережную; тут является полувзвод кавалерии, казаки едут по сторонам, и все спускается на Неву.

Помню, была лунная морозная ночь; тишина нарушалась только шагами марширующих солдат и топотом казачьих лошадей. Кроме нас тут были еще капитан военных топографов Свечин, Цебриков и еще другие, которых не помню. Настроение наше, то есть мое, брата, Дивова, Бодиско, было очень беззаботное, так что, когда нас ввели в Невские ворота Петропавловской крепости, у меня вырвался стих:

Нас привели в дом коменданта и ввели в какую-то уединенную комнату "при весьма слабом освещении. Мы взглянули друг на друга и передали друг другу свои опасения, полагая, что нас привели сюда для пытки. Такова участь самодержавия, что ему приписывается все самое жестокое и самое скверное, несмотря на то, справедливо или несправедливо. Ожидание продолжалось недолго. Вдруг мы услышали стук деревяшки по лестнице и перед нами явился генерал Сукин, безногий комендант крепости. Личность эта и его качества мне неизвестны, так как я его видел в первый раз, но как комендант крепости с Алексеевским равелином, надо полагать, он не обладал нежным и чувствительным сердцем, вот все, что могу о нем сказать, а также о плац-майоре Подушкине. Но если они и имели чувствительные и нежные сердца, то, без сомнения, в своих действиях должны были подчинять свои чувства чувству долга. Он, сурово осмотрев всех нас, произнес: "Я имею Высочайшее повеление принять вас и заключить в казематах". С этими словами является плац-майор Подушкин и с помощью плац-адъютанта разводит нас по разным направлениям, по разным казематам. Меня, брата, Бодиско и Дивова ввели в огромное под сводами помещение на лабораторном дворе, с одним окном на Неву и огромною русскою печью в углу, на которой, как и на всех стенах, видна была полоса, указывавшая, как высоко стояла вода во время наводнения 1824 года. Когда сторож поставил зажженную лампадку, мы увидели тараканов, черных и красных, в таком количестве, что все почти стены были ими покрыты. Это нас привело в ужас, и будь тут заключен кто-нибудь один, то эта обстановка должна бы была потрясти непривычного. Но нас было четверо молодых 20-летних юношей, приятно убедившихся, что все члены их, после свидания с Сукиным, оказались целы, и потому мы стали придумывать брустверы из соломы, которую принес сторож для нашего ложа. Тут же была, конечно, поставлена кадка, значение которой объяснить неудобно.

Несмотря на все впечатления, перечувствованные в этот день, мы спали крепко, и во все время нашего заключения вместе мы были беззаботно веселы. Для развлечения своего из хлеба сделали себе шахматы, на столе сделали клетки и играли в шахматы, эту умную игру, с большим удовольствием. Прошло несколько дней, плац-майор Подушкин является поздно вечером и с самым таинственным видом говорит, выдвигая меня:

— Мы с вами съездим в комитет и скоро вернемся; вы не беспокойтесь, но прежде мы с вами поиграем в жмурки, завяжем вам глаза.

Завязав мне глаза, он взял меня за руку и повел из каземата. Под ногами я чувствовал крепкий снег и, двигаясь, ощупал сани, в которые он помог мне сесть, и мы поехали. Не знаю, так ли обширна была крепость или наш каземат был очень далеко от дома, где собирался комитет, только возил он меня по крепости довольно долго. Наконец сани остановились, он помог мне вылезть и, взяв за руку, ввел в сени, потом в следующую комнату, где сквозь платок мелькало много свечей и слышался зловещий скрип перьев. Следующая комната тоже оглашалась этою же музыкою, а затем как-то медленно и торжественно отворились большие двери и сквозь платок даже я поражен был большим светом. Тут чья-то рука развязала платок, и мне представилось неожиданное для меня зрелище. Огромный стол, заставленный восковыми свечами, покрытый зеленым сукном, со множеством чернильниц и воткнутых в них перьев и с кипами каких-то бумаг. Завязанные глаза были придуманы, вероятно, для того, чтоб зрелище судей показалось более поразительным.

Все сидевшие вокруг стола были важные генералы со звездами. Председателем был военный министр Татищев, худенький и уже согбенный старичок с бесстрастным, но добрым лицом; по правую руку сидел Великий Князь Михаил Павлович, по другую сторону князь А.Н. Голицын; далее порядка, в каком кто сидел, не помню, генерал-адъютанты: Левашев, Бенкендорф, А. Чернышев и на месте секретаря полковник В. Адлерберг. Все глаза устремлены были на меня, и, конечно, негодование, смешанное с каким-то презрением, заметно было в некоторых; в других же я прочел чувства более мягкие, а в некоторых даже чувство сострадания. Когда сняли платок, меня подозвали ближе к столу. Первый вопрос был сделан Чернышевым, сидевшим к краю стола.

— Что вас побудило отказаться от присяги и, возмутив батальон, выйти на площадь?

— Долг присяги Императору!

— Кто вас вывел на площадь?

— Мы вышли сами, когда услышали выстрелы.

— Кто вас побудил на это дело?

— Никто.

— Бестужев был у вас?

— Был.

Первый допрос состоял из вышеизложенных вопросов, и дело кончилось тем, что мне снова завязали глаза и тем же путем привезли в мой старый каземат. Подобным же церемониям и допросам подверглись и все другие мои сотоварищи.

В каземат приходил крепостной священник увещевать нас ничего не скрывать при допросах. Увещевания его не имели тогда на нас большого влияния, и так как мы были виновны только в военном возмущении за ненарушимость присяги, а других политических преступлений за нами не было, то мы и дали друг другу слово ничего кроме присяги не говорить при дальнейших допросах, не признаваться ни в своих свободных стремлениях, ни в намерении способствовать перевороту, ставши орудиями тайного общества.

Пушечные выстрелы возвестили нам о торжестве на Иордане. Из нашего окна, выходившего на Неву, мы посматривали на проезжавших по реке и набережной. Нам также виден был далеко влево дом князя Долгорукого на Гагаринской пристани, где мы провели столько приятных и счастливых лет юности; с грустью вспоминали мы чудную княгиню Варвару Сергеевну, представляли себе, как наш поступок должен был раздражить князя и огорчить княгиню; но молодость все это скоро удаляла от мыслей, и мы снова возвращались к своей беззаботной веселости.

Но это отрадное совокупное заключение с братом и друзьями-товарищами скоро должно было прекратиться. В один вечер, поздно, является к нам плац-майор Подушкин и объявляет, что нам надо распроститься друг с другом. Один должен был остаться в том же каземате, а как по привычке к старому и по страху к неизвестному каждый из нас хотел бы остаться в прежнем, то решили бросить жребий, и в старом каземате остался мой брат. Разлука была тяжела, так что несмотря на то, что мы считали себя стоиками, должны были глотать слезы, заключив друг друга в братские объятия. С тех пор мы уже не виделись до того времени, как нас соединили для прочтения нам сентенции. Меня перевели в какой-то каземат, не знаю, в какой местности, в четыре шага величиною, немного больше гроба, и заключили одного. Тут была страшная сырость, а утром топили железную печь, которой труба проходила над головою. Так как мне было только 22 года и сложение мое не было из крепких, то при посещении казематов каким-то генерал-адъютантом Стрекаловым нашли нужным меня перевести. Ночью помощник плац-адъютанта повел меня по каким-то дворам и переходам мимо царских склепов, как он сказал мне, к Невским воротам, и меня заключили в каземат Невской куртины, также в четырехаршинное пространство. Тут уже в углу стояла кровать с шерстяным одеялом, подшитым простыней; стоял небольшой стол в углу и на нем лампадка с фонарным маслом, копоть от которого проникала в нос и грудь, так что при сморкании и плевании утром все было черно, пока легкие снова не очищались в течение дня. Огромное окно в этом каземате было замазано известкой, только оставалось незамазанным одно верхнее звено.

Утро мое начиналось тем, что я, встав с постели и умывшись над парашей (кадка), молился Богу, по обычаю, который редко в жизни оставлял, разве только в краткие дни моего неверия. Теперь же я молился горячо, предаваясь с покорностью воле Божией, так как в сердце своем сознавал, что крест этот я нес по собственному своему решению, из любви к человечеству. Потом я громко пел "Коль славен наш Господь в Сионе", а после того, как выпивал принесенную мне кружку чаю, я начинал ходить по каземату и тут уже я пел всевозможные романсы, какие только знал; в числе их попадались часто и весьма свободные. Так время проходило до обеда. Утром обыкновенно приходил гвардейский инвалидный солдат, приставленный к казематам, и выносил кадку, затем он же приносил чай и уходил до обеда. Сначала они были очень молчаливы, но мало-помалу православная русская натура раскрылась, и мы часто разговаривали. Ничего сурового, ничего похожего на тюремщиков в этих людях не было; это были честные, прямодушные, русские солдаты и христиане по тем чувствам сострадания, какие они нам показывали. "Что делать, видно, Богу так угодно; надо потерпеть, Господь любит терпенье, — говорили они, — а там, может, и помилует". Но о милостях и великодушии Государя более всех говорил Подушкин, плац-майор, который считал своею обязанностью утешать заключенных, представляя им перспективу лучшего будущего, и однажды дошел до того, что просил меня привезти для него из Англии английский сервиз, когда мы будем опять служить на кораблях. И действительно, эти утешения едва не оправдались.

Однажды около полуночи, когда я засыпал, слышу, что загремели засовы у моей двери, и когда я проснулся, вижу перед собой плац-адъютанта Ф.И. Трусова. Я, конечно, встревожился, не зная, чему приписать это появление, но он скоро успокоил меня и так обрадовал, что я едва к свету мог угомонить мои мысли и заснуть. Он пришел передать мне, что слышал, как в комитете Великий Князь Михаил Павлович сказал: "Если за офицерами Гвардейского экипажа нет ничего, кроме присяги, которую Государь прощает, то надо их освободить, так как некому служить". Из этого он заключил, что, вероятно, завтра нас освободят. Сколько сострадания, доброты, великодушия в этом поступке плац-адъютанта, который, казалось, играл роль тюремщика! Вместо того чтоб идти домой скорее отдохнуть от тяжелых трудов и забот тогдашних дней, он идет в каземат, чтобы сообщить слово утешения страждущему узнику. Вот каковы наши русские тюремщики!

Одиночное гробовое заключение ужасало. Там, где дают книги для чтения, где позволяют писать, сообщаться с родными и вообще с внешним миром, хотя под условием, предписанным законом, оно еще сносно, но то полное заключение, какому мы сначала подверглись в крепости, хуже казни. Многие покушались лишить себя жизни, глотали стекла, ударялись об стену, как сделал Генерального штаба офицер Заикин. Впрочем, это с его стороны было не малодушием. Он закопал "Русскую Правду" (конституцию) Пестеля и, по показанию его младшего брата, был допрашиваем о месте, где она была зарыта, и, опасаясь своей слабости, решился убить себя. Другой, проходя с плац-адъютантом около реки, бросился в нее, но был вытащен. Другие поплатились рассудком; некоторые умерли. Но человек может перенести очень много, а потому-то и это заключение было перенесено. Мы с братом были верующими, хотя только по названию, и не покушались ни на что подобное, а покорились своей участи безропотно. Зато страшно подумать теперь об этом заключении! Куда деваться без всякого занятия со своими мыслями? Воображение работает страшно. Каких страшных, чудовищных помыслов и образов оно ни представляло! Куда уносились мысли, о чем не передумал ум и затем все еще оставалась целая бездна, которую надо было чем-нибудь наполнить!

Назад Дальше