Начало заключения для меня было сносно. Я был покоен, думал, что суд не может продолжаться долго, что с нами чем-нибудь кончат. Более вероятным мне казалось расстреляние, как за военное возмущение, к которому уже и приготовлялись мысли.
Я не думал, чтоб это следствие протянулось более 8-ми месяцев. Но по мере того, как дни проходили за днями и тянулись страшно, отмечаемые каждую четверть часа заунывными курантами башенных крепостных часов, которых один звук уже производил содрогание, тоска усиливалась, терпение и спокойствие истощались, сердце выболело, мысли мешались и я уже был близок к погибели, то есть к сумасшествию. Но вот в это самое время приносят мне огромную in folio книгу. Смотрю — это Библия. Я всей Библии никогда не читал и знал из нее только то, что учил в священной истории и кой-что еще в корпусе при отце Иове. Я с жадностью схватился за нее, читал и перечитывал ее. Вот где было мое спасение на этот раз! Какой свет осиял меня из этой книги! Сколько утешения пролила она в мое изнывавшее сердце; сколько отрады, надежды и спокойствия! Из нее я только научился познавать Бога таким, каким Он есть в существе Своем: великим, всесвятым, правосудным, страшным для ожесточенных только в неверии людей и столько же благим, милосердным к обращенным грешникам. Я плакал, прочитывая слова Спасителя: "В темнице бых и посетисте Мя".
С самого начала заключения смерть Милорадовича, Стюрлера, смерть внезапная стольких невинных жертв разбила мое сердце, от природы мягкое, не злое и сострадательное, так как я не мог не брать на себя всего этого кровопролития, которого, может быть, не было бы, если б я не поддержал Каховского в его колебании, когда он приезжал к нам в казармы с Якубовичем, о чем я уже упоминал. Припоминая все это, я не мог не брать теперь всех этих бедствий на свою совесть. Напрасно я старался успокаивать ее обличения рассуждениями, что свобода и благоденствие народов не приобретаются без жертв, что и я жертвовал собой от искреннего сердца, также мог быть убит, семейство мое так же, как и других, было бы поражено печалью и облеклось бы в траур, но все эти рассуждения были философического свойства, а между тем эти образы беспрестанно вставали передо мною. Я вспоминал несчастного раненого, которого увидел в одном доме на площади, когда толпа вдавила меня во двор, и страшно стонавшего; я вспоминал бедного малютку флейтщика, которого сразило в голову картечью, вспоминал Милорадовича, Стюрлера, Шиншина, Фридрикса, раненых в Московском полку безумным князем Щепиным, множество несчастных убитых и раненых из толпы, — все это часто, часто мне представлялось и днем, и ночью, и я тут вполне убедился, что только с каменным сердцем и духом зла ослепленным умом можно делать революции и смотреть хладнокровно на падающие невинные жертвы и на все бедствия и страдания, с ними сопряженные. Тут я увидел, что не кичиться должен был своим подвигом, а каяться в преступлении и молиться за несчастные жертвы, внезапно похищенные из среды своих семейств и из этой жизни и, может быть, с неочищенною еще совестью представших пред страшным Судией.
Легко сказать и, пожалуй, с глубоким убеждением и пламенным чувством:
Я и теперь сознаю в душе, что если б можно было одною своею жертвою совершить дело обновления Отечества, то такая жертва была бы высока и свята, но та беда, что революционеры вместе с собой приносят преимущественно в жертву людей, вероятно, большею частью, довольных своей судьбой и вовсе не желающих и даже не понимающих тех благодеяний, которые им хотят навязать против их убеждений, верований и желаний.
Да, наконец, в народах, достигших свободы путем революции, все ли достигли ее? Это еще вопрос; и даже достигшие достигли ли той свободы, которая делает человека истинно свободным, по слову Спасителя, истинно счастливым, то есть освобождает ли человека от греха? Конечно, не той, которую дает революция, а достигают той, которая делает людей не лучшими и счастливейшими, а худшими и несчастнейшими, потому что вслед за этою насильственною свободою разнуздываются все страсти, усиливаются пороки и преступления, что нам доказывает статистика.
Письма Рылеева, Пестеля, слова Каховского не показывают ли, что полного убеждения в несомненной красоте и высоте подвига, который они на себя брали, еще ослепленные, не было; христианские мученики и в казематах, и на кострах, и муках до последнего вздоха почитали свой подвиг святым долгом, не колебались, не раскаивались, не сомневались, не сожалели о своем подвиге, потому что приносили в жертву истине себя самих, а не проливали крови своих ближних. Раскаяние П.И. Пестеля и письмо К.Е. Рылеева вовсе не показывают малодушия и робости; смерть их на виселице доказала их твердость; но это раскаяние показывает ясно, что только тот подвиг высок, свят и никогда не влечет за собой раскаяния, в котором добродетельный человек жертвует своим счастием, своими радостями, даже своею жизнью, для блага людей и вообще для истины, но только своею жизнью, а не чужою, и не мятежами, не возмущением всех страстей и не разнузданием всех дурных инстинктов падшего человечества.
В это самое время, когда Божественное Слово частью уже переродило меня, в один вечер приносят мне кипу бумаг; развертываю и вижу пропасть вопросных пунктов из комитета. Когда я прочел их, волосы поднялись на моей несчастной голове, и я в эту минуту думал, что или меня поразит удар, или я сойду с ума. Уже вместо присяги Константину тут описывались разговоры наши в нашей квартире, разговоры, указывавшие на наш образ мыслей и на наши желания и стремления, в которых высказывались наши взгляды и мечтания о тех блаженных временах, когда, по примеру Греции, Рима, Франции Америки и прочих, будут на площадях кипеть народные собрания свободных, благороднейших, добродетельнейших республиканцев, где рисовались перед нашими глазами старый и новые Бруты, поражающие деспотизм. Все эти мечты в разговорах наших приведены в вопросных пунктах во всей подробности и правде, что говорил брат, Арбузов, Д.И. Завалишин, — одним словом, мы были преданы вполне. Кто был предатель, тут не упоминалось.
Требовалось признание или отрицание. Отрицание! Как отрицать то, что действительно было говорено; простое, правдивое сердце возмущалось ложью. Если мы сначала держались присяги, то это потому, что присяга была действительной причиной восстания, а как мы не были членами общества, то ничего и не знали о том, что готовило тайное общество, а верили на слово, что с отказом от присяги всей гвардии может быть изменено правление к лучшему и только.
Все это было в тумане. А тут спрашивают: говорили вы это, говорил то Арбузов, Завалишин?
Вот когда наступила страшная борьба в сердце и в то же время адские мучения. Я недоумевал, что мне делать, что отвечать! Между тем я знал, что нас только было трое действительных мечтателей; брат мой хладнокровнее относился к нашим порывам, Дивов был в другой комнате; других никого никогда у нас не было, то есть никто никогда кроме названных лиц не участвовал в наших беседах за трубками и чаем. Следовательно, кто-нибудь из нашей среды объявил об наших разговорах, а в связи с действием 14 декабря эти слова получали вес в глазах комитета, и даже в приговоре была правда. "Кто из ваших товарищей знал ваш образ мыслей?" — был вопрос Чернышева. "Из сделанных комитету показаний о наших разговорах видно, что в них участвовали Арбузов, Завалишин, брат, я и больше никто", — в таком смысле отвечал я на этот допрос словесно; но затем они больше присылались в каземат писанные.
Брат мой, получив те же вопросные пункты, все их отверг, подтвердив свое прежнее показание, что стоял за присягу. На другой день, тоже поздно вечером, меня снова повезли в комендантский дом, только уже не в комитет, а в какую-то особую комнату, где я неожиданно нашел своего брата одного. Радость свидания была, конечно, очень велика, но вслед за объятиями он спросил: "Неужели, брат, ты признался?" Я отвечал: "Ведь, конечно, и тебе принесли вопросные пункты, и ты видел, брат, что мы преданы самым изменническим образом, так что дни, часы наших бесед и все слова, нами говоренные, были во всей подробности показаны; и так я подумал, что если уже все стало известно относительно нашего образа мыслей и стремлений, то нечего уже более запираться, тем более что мы, расставаясь из первого каземата, положили самим ничего не говорить кроме того, что уже было показано нами о присяге, но если каким-нибудь другим путем откроются наши желания и мечты о свободе, то поступать каждый мог по своим соображениям. Я после того сам не делал никаких новых показаний, а когда стало известно все, что мы говорили, что мог передать только кто-нибудь из нас: Арбузов или Завалишин, так как ни ты, ни я ничего не говорили и не писали, что же осталось делать?" В эту минуту вошел генерал Бенкендорф и чрезвычайно ласково стал говорить брату:
Брат мой, получив те же вопросные пункты, все их отверг, подтвердив свое прежнее показание, что стоял за присягу. На другой день, тоже поздно вечером, меня снова повезли в комендантский дом, только уже не в комитет, а в какую-то особую комнату, где я неожиданно нашел своего брата одного. Радость свидания была, конечно, очень велика, но вслед за объятиями он спросил: "Неужели, брат, ты признался?" Я отвечал: "Ведь, конечно, и тебе принесли вопросные пункты, и ты видел, брат, что мы преданы самым изменническим образом, так что дни, часы наших бесед и все слова, нами говоренные, были во всей подробности показаны; и так я подумал, что если уже все стало известно относительно нашего образа мыслей и стремлений, то нечего уже более запираться, тем более что мы, расставаясь из первого каземата, положили самим ничего не говорить кроме того, что уже было показано нами о присяге, но если каким-нибудь другим путем откроются наши желания и мечты о свободе, то поступать каждый мог по своим соображениям. Я после того сам не делал никаких новых показаний, а когда стало известно все, что мы говорили, что мог передать только кто-нибудь из нас: Арбузов или Завалишин, так как ни ты, ни я ничего не говорили и не писали, что же осталось делать?" В эту минуту вошел генерал Бенкендорф и чрезвычайно ласково стал говорить брату:
— Вот видите, что я сказал вам правду о признании вашего брата.
Затем он стал говорить, на какой прекрасной дороге мой брат стоял после наводнения; как бы далеко он пошел и прочее. "Но, впрочем, — прибавил он, — Государь так милостив, что и теперь, если вы будете откровенны, то все еще может поправиться". С этими словами он опять вышел, сказав нам, что оставляет нас одних на некоторое время, чтоб мы могли побыть вместе и сообразить свое поведение в комитете.
Тут мы стали разбирать, кто бы мог передать наши разговоры и никак не могли попасть на истину и думали на Арбузова или Завалишина; о Дивове нам не приходило и в голову. Затем нас разлучили снова, отведя каждого в свой каземат. Когда все наши разговоры и стремления были, таким образом, открыты, то я решился в комитете ничего не говорить собственно от себя, но из того, что уже было известно, показывать одну правду. Однажды в утреннем допросе Чернышев грозно сказал мне:
— Если вы будете запираться и не сознаетесь во всем откровенно, ничего не скрывая, то ведь мы имеем средства заставить вас говорить!
На это я ему отвечал:
— Напрасно, ваше превосходительство, вы меня стращаете: решившись на такое опасное дело, я хорошо знал, чему подвергался, и был готов на все, следовательно, ваши угрозы на меня не подействуют. Я сказал вам, что буду показывать одну истину из того, что вам уже известно, и ничего более.
С этой минуты Чернышев совершенно изменился относительно меня и сделался так внимателен ко мне, что плац-адъютант, приводивший меня в разное время в комитет, спросил меня однажды:
— Вам Чернышев не родня ли? Я сказал, что нет.
— Отчего же он так ласков с вами?
В одном из вопросных пунктов меня спрашивали, от кого я заимствовал республиканские идеи. К стыду своему, сознаюсь, я написал, что Дмитрий Иринархович Завалишин имел большое влияние на мои убеждения; я сказал правду, но все же я до сих пор краснею, когда вспоминаю это низкое малодушие, потому-то и свидетельствую о нем и исповедую.
В эти тяжкие минуты, когда отчаяние сторожило уже свою жертву, я был до того разбит физически и нравственно, что кровь хлынула у меня горлом. Ко мне стал ходить доктор и приказал выводить меня на воздух. Эти прогулки ограничивались какими-то сенями, где было огромное окно без рамы и дверь без дверного полотна и куда воздух проникал свободно. Но однажды повели меня на стены крепости, откуда вдруг открылась передо мною давно забытая картина этого мира с его движением и суетой. Вдали мелькали экипажи, быстро мчавшиеся по знакомой набережной; открылись великолепные дворцы вельмож, и между ними вдруг я увидел вдали дом князя Долгорукого, при виде которого сильно забилось мое сердце. Там мы росли, лелеемые великодушною любовью воспитателей наших; мы были так счастливы этою любовью, за которую заплатили в их глазах неблагодарностью, потому что они не могли знать, как тяжела была и нам эта жертва, приносимая из любви к Отечеству, особенно когда совесть указала заблуждение. Сколько счастия и сколько радости перечувствовало сердце под этим благодетельным кровом, не испытав ни на одно мгновение какого-либо огорчения. Припоминая все это, взгляд мой стремился проникнуть в эти знакомые окна, мечталось видеть очаровательный образ несравненной и незабвенной княгини, которой милая, кроткая улыбка так часто чаровала нас, но это было так далеко, что если б она и стояла у самого окна, то глаз мой никак бы не мог ее видеть. Но зато какая грустная минута последовала за этим гуляньем, и я уже не желал повторять его. Когда отворилися двери моего каземата, я вошел в него и дверные затворы прозвучали свою обычную песнь, мне показалось, что я опустился заживо в мрачную могилу, и нужно было страшное усилие духа, чтоб опять прийти в обычное нормальное для каземата состояние.
Когда привезли тело покойного Государя и последнее звено моего окна было замазано, оставалось одно: пригнуть несколько жестяных перышек вентилятора и одним глазом смотреть на эту печальную церемонию. Потом опять верхнее звено смыли. То же повторилось при погребении Императрицы Елизаветы Алексеевны. Как грустно было мне теперь вспоминать о них!
В моей казематной жизни все было рассчитано. Я ходил два часа, потом садился на кровать отдыхать и в это время, чтоб быть чем-нибудь занятым, я выдергивал из одеяла бесконечную толстую нитку, которою простыня пристегивалась к одеялу. Из этой нитки я навязывал узлы один на другой, так что под конец образовывался порядочный клубок, который затем снова распускал; эта работа повторялась несколько раз в день. Потом становился на окно и смотрел на проходящих. Так как мой каземат был недалеко от Невских ворот и вплоть до комендантского или какого-то дома, хорошенько не знаю, шел бульвар, то тут часто проходили мимо меня различные лица. Иногда проводили мимо меня узников в баню, и я однажды увидел моего брата, но он, конечно, не мог догадаться, что на него смотрел его брат и друг, которого сердце забилось. Тут была и братская любовь, и жалость, и горькое раскаяние, что я своим фанатическим стремлением к свободе увлек и его в несчастие. Однажды также увидел проходившим по бульвару нашего общего друга, инженерного офицера Паризо, с которым мы жили вместе у князя Долгорукого, так как мать его, madame Parisot, воспитывала дочерей князя и княгини. Он тоже смотрел на окна с большим вниманием, но, конечно, не мог никого видеть. Часто также утешала меня игра детей на бульваре, которых голоса были для меня истинной музыкой. После скудного обеда, состоявшего из горячего и маленьких кусков жареной говядины, я ложился спать. Около 6 часов приносили большую кружку чаю с белым хлебом. Так протекали дни до решения нашей участи.
В день, кажется, 12 июля (1826 года), сколько помню, утром я был поражен каким-то необыкновенным движением в крепости. Тотчас я забрался на окно и увидел кавалерию и пехоту, выстраивавшихся по всем фасам. Я не знал, что это значило, и потому предположил, что, вероятно, настал конец всему и нас выведут и расстреляют. Не скрою, что сердце мое крепко забилось, хотя в мыслях я и был приготовлен к этому. Тут я пал на колени и горячо просил Бога простить мне все грехи и укрепить меня в минуту казни. Затем я встал и начал ходить по каземату, придумывая, что сказать перед смертью.
Вдруг слышу скрип и грохот многих дверных засовов, вскоре и у моей двери послышался тот же шум, и дверь моя растворилась. Входит плац-адъютант, приносят мой офицерский сюртук и фуражку; я одеваюсь, иду за ним и тихонько спрашиваю:
— Нас будут расстреливать?
— Нет, — отвечал он, — вам будут читать сентенцию.
В комнате, куда ввели меня, было уже довольно много товарищей нашего разряда; тут были: генерал М.А. фон Визин, полковник Абрамов, подполковник Фаленберг, полковник Нарышкин, майор Лихарев, офицер Конной гвардии князь А.И. Одоевский, армейские офицеры: Шишков, офицер Генерального штаба Бобрищев-Пушкин, армейский офицер грек Мазгани, комиссариатский чиновник Иванов, я и брат.
Тут начались объятия, разговоры, разъяснения, но это продолжалось недолго; скоро отворились двери, и нас по списку, одного за другим, ввели в большую залу, уставленную столами, за которыми сидели судьи верховного уголовного суда. Все это было в лентах и звездах. Все высшие сановники государства и Церкви. Нас поставили перед этим торжественным собранием, грозно на нас смотревшим, во фронт, как были мы введены по списку, и затем секретарь или, не знаю, какой-то важный чиновник начал читать громко. Назвав каждого по чину, имени и фамилии, он прочитал описанные преступления, состоявшие в покушении ниспровергнуть государственную власть и законы, в сознании об умысле на цареубийство, в участии в военном возмущении, и за таковые преступления он громко и с расстановкой произнес приговор: лишаются чинов, орденов, дворянства и ссылаются в каторжные работы в рудниках на 12 лет.