— Будто мое добро одинокое?
— Каждый за свое стоит, и то людей делит. Свое добро чужому добру друг не великий. Как те два добра столкнутся, нетрудно и злу загореться.
— Ну, матушка, уж если ты так высоко взяла, то так и будем дело решать.
Ирина Семеновна ждала.
— Вот что. У тебя, матушка, разум…
Мачеха перебила:
— Благодарствуем на добром слове.
— Потому ты и поймешь…
— Ой ли, дойду ли?
— Дойдешь. Только не сразу поверишь. Зло, матушка, широко разошлось. Много неправды над народом.
— Мятеж, что ль, какой замыслил? Атаманом учиниться захотел? Пытали, пытали до тебя. Многие головы сложили.
— А я новым делом займусь — науками.
— Не впервой слышу. Ежели и так, то что? В науке, что ль, на мятеж подниматься?
Михайло усмехнулся:
— Я говорил, матушка, что у тебя разум. Вроде…
— Ну, одно дело мы решили. Растолковал мне, к чему науки лежат. Без тебя бы и невдомек. Ты-то что в науках творить будешь? Ты, что ль, учнешь тот свет по земле разливать? Это вроде как Ермак — тот Сибирь под руку брал, ты теперь — науки. Что ж замышляете, Михайло Васильев Ломоносов?
— Теперь, матушка, к тому, что у тебя на сердце лежит, и подхожу. Большим наукам у нас здесь обучиться негде.
— А ты здешние, значит, вполне уже постиг? До самого дна? Теперь к самым высоким стремишься?
— К самым высоким.
— И не страшно? Где же тем наукам быть? Стой, стой.
Мачеха морщила лоб.
— Стой. Вон оно что. Это ты говоришь, что за теми науками тебе в дальний поход. И нам, стало быть, к расставанию себя готовить. Ой, плач и воздыхание… И куда же думаешь подаваться? Сам ли или, может, с какой ратью на науки ополчаться будешь?
— Сам.
— Ну, богатырь. Как одолеешь, обратно сюда, нам, темным, на удивление?
— Какое дело у нас есть ныне здесь для больших наук?
— А… Разумею. В помышлении своем от родного гнезда совсем отлететь замыслил? Ровно птица вольная.
— Вот ты, матушка, правду и угадала. И слава богу. И еще знаю: о намерении моем батюшке сказывать не станешь.
— Ясновидец, ясновидец! Правильно говоришь. Мозги не корова сжевала. И чем там брать будешь?
— Надо терпением.
— Для терпения кому храбрости недоставало?
Ирина Семеновна глубоко и устало вздохнула — в сердце у нее не было ни торжества, ни радости.
— И как это только случается: одолеешь в чем, ждешь — взыграет от того дух, глядишь же: ничего нету, и в сердце пустота.
— Когда не в добром деле одолеешь.
— Много ли их, добрых дел-то?
— А ты, матушка, поищи.
— Не пустая ли забота?
— Там и видно будет.
— А думал ты, хитрец-мудрец, что бабе дел никаких-то и нету? Не придумано еще. Скушно мне, ох, скушно!
Ирина Семеновна откинула назад голову, платок сдвинулся, и густые ее косы упали на плечи. Статная и красивая, еще молодая, смуглолицая и темноглазая, она потянулась так, как будто всем телом своим почувствовала свою красоту и еще не ушедшую молодость.
— И что мне, бабе, нужно? А?
И, обращаясь к Михайле, она сказала:
— Ты говоришь: добро. А в добре для меня дела мало. И знаешь что? Я ведь ни добрая, ни злая. Сказала: просто скушно мне.
— Скука — она часом и опасная бывает. Невзначай и кого погубишь…
Ирина Семеновна метнула на Михайлу быстрый взгляд — снова враждебный и злой:
— Все занятие.
— Не через меру ли?
— Как для кого.
— Тебе-то дешево ли дается? Поутру, как вернулся я, заметил, будто лицо у тебя как после дурной ночи, матушка. Не спала, что ли?
Ирина Семеновна только пренебрежительно посмотрела на улыбающегося Михайлу и ничего не ответила. Она не спеша убрала разметавшиеся косы; вынимая по одной зажатые в зубах костяные резные шпильки, закрепила волосы и накинула на голову платок.
— Так, Михайло Васильев, на великие дела, стало быть, поднимаешься. Так, так. Что ж, дай бог нашему теленку волка задрать.
— Не поперек, значит, твоей дороги стою. И душу твою понимаю.
— Понимаешь? — ничуть не насмешливо и даже как-то почти грустно спросила Ирина Семеновна. — Может, и понимаешь.
Она играла концами платка. Вдруг, оживившись. Ирина Семеновна сказала Михайле:
— Ты вот про разное знаешь. Про Алену, атаманшу, слыхал?
Пряча усмешку, Михайло ответил:
— Слыхал.
Бывшая монахиня, Алена стала сподвижницей Степана Разина, командовала большими повстанческими отрядами. «Баба-ведунья», простая крестьянка, неустрашимая и властная, Алена наводила страх на правительственные войска. Во главе семитысячного отряда она овладела одним из городов.
— А еще была царевна Софья Алексеевна. И в этой духу хватило. Да. Что же — тоже баба. Только, может, трудно до такой высоты подняться?
— Может.
— А почему?
— На это, матушка, ты сама себе лучше ответишь.
— Да. Так, значит, мою душу, может, и понимаешь, нехитрое дело. Свою понимаешь ли? Так ли легко она от деньги да достатка откажется?
— Вот, матушка, и хотел сказать тебе. Малость потерпи. На скуке своей смотри не сорвись. А то как еще да не вполмеры возьмешь…
— Кто же его знает — может, и на полную меру хватит.
— Вот и хочу остеречь тебя. Против самой же себя.
— Еще спасибо на добром слове. Вроде душу мою спасти хочешь. И долго ль, стало быть, в надежде нам жить да ожиданием томиться?
— Нет, недолго.
Повернувшись спиной к мачехе, Михайло пошел по косогору в сторону леса.
Отойдя немного, он обернулся и сказал:
— И знаешь, матушка, земля от стыда еще никогда не проваливалась.
Михайло шел упорной морской походкой, немного покачиваясь из стороны в сторону, крепко ставя ноги в рыхлый песок, и скоро его высокая фигура скрылась за кустистым ивняком у поворота идущей по сухому песчаному откосу дороги.
А Ирина Семеновна все сидела и думала и все никак не могла решить, правду ли ей сказал Михайло и в самом деле куда-то он там собирается или, станется, смеха ради говорил. А коли так, то пусть бы уж он лучше не смеялся… Ну, а если сказанное им и в самом деле правда, то все-таки какая-то странная и мало ей понятная.
Глава 16. КНИГА БОГОМЕРЗКАЯ АЛЬВАРУС…
Вернувшись по осени с моря, «Чайка» на несколько дней задержалась в Архангельске.
Проходя как-то по набережной, Михайло остановился около подогнанной к самой пристани лодьи, груженной гончарной посудой. Хозяин лодьи, холмогорец, только что приведший ее в Архангельск, рассказывал собравшимся на палубе последние холмогорские новости.
Слушатели негодовали, поддерживали рассказчика возгласами, перебивали возмущенными вопросами, заставляли еще раз пересказывать. Михайло сел поодаль на лежавшее на берегу бревно. На него не обратили внимания.
Собравшиеся на лодье были раскольниками.
Было от чего прийти в ярость! Как же! В Холмогорах, в славянской школе, что при Архиерейском доме, с этой осени будут обучать чему? Латыни! Сам, сам, своими собственными ушами он это слышал! И рассказчик обводил слушателей негодующим взором.
Вот до чего дожили! Сегодня людей заставляют латынский язык учить, на котором кто молится? Католики! А завтра и крест четвероконечный, латынский, отверженный, крыж, над землею русской поднимут. Вот к чему ведут никониане! А когда рассказчик сообщил, по каким книгам будут учить латыни, это и еще подлило масла в огонь.
Своими собственными глазами он видел эти книги! Несколько их привезли в Холмогоры. Как откроешь эту книгу — тут же намалеван ангел: не наш. Глаза у него в сторону смотрят, хорошо приглядишься — смеются. Под ангелом же, что глаза скосил, он самый и есть — крыж! Крест четвероконечный! Вот и смеется ангел этот, крылышками двумя помахивает: глядите, мол! Да разве то ангел? Бес! А по бокам, пониже, какие-то хари богопротивные, носы у них длинные-предлинные, вроде даже языки показывают эти xapи!
И слушая это, раскольники дружно плевались.
Кто сочинил ту книгу? Кто! И-е-зу-ит!
И когда слушатели недоуменно переглянулись, рассказчик им пояснил, кто такие иезуиты. Он бывал в Выговской пустыни, где и понаторел во всем, что нужно знать истинному блюстителю древлего благочестия. Да, сочинил ту книгу иезуит Альварус.
— Сжечь бы ту книгу богомерзкую Альварус! — мечтательно проговорил один из раскольников.
— Сжечь! Поди, и в огне не горит — дьяволова! — вздохнул другой.
В Холмогоры привезли книги, по которым можно научиться латыни!
Эта новость поразила и обрадовала Михайлу.
Еще весной Сабельников как-то сказал ему:
— Ну, брат, на высоте ты уже — «Арифметику» и «Грамматику» назубок взял. Чтобы еще выше в науки пройти, требуется знать язык латынь. К высоким наукам без него не подступиться.
Как научиться латыни? Хоть немного. С этим и в Москве легче будет. А именно туда и решил уже пробиваться Ломоносов. Теперь же ясно: по возвращении надо попытаться раздобыть в Холмогорах книгу Альваруса. Но как это сделать?
Как научиться латыни? Хоть немного. С этим и в Москве легче будет. А именно туда и решил уже пробиваться Ломоносов. Теперь же ясно: по возвращении надо попытаться раздобыть в Холмогорах книгу Альваруса. Но как это сделать?
Вернувшись домой, Михайло узнал, что для обучения наукам в преобразуемую холмогорскую славянскую школу из Москвы присланы два новых учителя: Лаврентий Волох и Иван Каргопольский. О последнем и его необычной судьбе Ломоносову рассказали немало.
Но как же все-таки добыть книгу?
В осенний день спозаранку Михайло отправился в Холмогоры. Он знал дьякона, у которого можно было бы попытаться получить книгу Альваруса. Дьякон состоял при Архиерейском доме и был близок к славянской школе. Как к этому дьякону приступиться — это Михайле было известно, и потому он взял с собой полтину, сколоченную правдами и неправдами.
Ломоносов приступил к делу прямо. Сказав, что хочет получить книгу Альваруса, он вынул из кармана серебряную полтину.
— Вот за книгу ту заплачу.
Дьякон не без благосклонности взглянул на полтину. Что же делать? Дело неплохое — полтина, но вот как все-таки отдать книгу? Ведь все на счету.
Дьякон погладил себе бороду, пустил ее тыльной стороной ладони лопатой вперед и степенно задумался. По достойном промедлении он сказал:
— Вот что, Михайло. Знаю твоего отца. Усердный христианин. Его прилежание великую помогу воздвижению нового каменного храма — Дмитриевской церкви оказывает. Знатное рвение употреблено Василием Дорофеевичем для сбора денег среди земляков на построение сего блистательного дома божьего. И Василий Дорофеевич сам усердный жертвователь. Сыну сего достойного христианина от нас должен быть почет.
Михайло молчал. Дьякон не торопился продолжать, видимо что-то обдумывая. Оглядев сидевшего напротив него Михайлу, он сказал:
— Достойный сын Василию Дорофеевичу. Ну, отец-то безбеден, потому и сыну такому, чтобы с честью имя носил, видно, сколько нужно денег дает?
Михайло сразу понял, куда клонит дьякон.
— Отец дьякон, боле ничего нету. Одна только полтина. Батюшка деньгами не балует.
— А-а-а! В скромности и воздержании растит отрока. Деньги что? В деньгах и пагуба таится.
«Нет — что же полтина? Стоит ли? Не стоит…»
— А для какой надобности Альваруса иметь желаешь?
— Книги латынские хочу читать научиться.
— А хорошо ли обдумал, каков будет плод стремления твоего?
— Отец дьякон, боле полтины нету.
— Не о том говорю, криво толкуешь, — строго сказал дьякон. — Нехорошие мысли. Не подобают тебе… Греховные помышления. Если бы можно было, то и без платы отдал. Но книги сии Архиерейскому дому принадлежат. Осмелюсь ли за мзду отдать? Како обо мне мыслишь?
— Неподкупность всегда в вас чту, отец дьякон.
Косо и подозрительно глядя на Михайлу, дьякон сказал:
— Хочу открыть очи твои. Прозри!
Дьякон учительно поднял перст.
— Наукам предаешься, знаю! Язык латынский и еще усугубит познание твое. А помыслил ли ты, каковая горечь проистечет для тебя от наук? Вроде овцы заблудшей окажешься. С латынью ли за сохою идти? А?
Дьякон смотрел на Михайлу почти грозно.
— Разумен ты, потому помысли и о большем. Господь, творя человека, создал его так, что каждый член в нем и каждая способность — для своего дела. Руки — для труда и созидания, очи — для лицезрения величия творения, речь дана человеку, чтобы всечасно славить господа. В человеке все определено высшей мудростью и промыслом[70]. И захоти кто нарушить божеское предустановление, разрушится все и получится полное нарушение естества. Так и в государстве. Все в нем мудрым разделением держится. Правитель печется о благе народном и во главе боярства и дворянства оберегает родную землю от супостата, духовенство усердно молит господа о ниспослании благодати, крестьянство трудится и в поте лица добывает хлеб насущный, чтобы пропитать себя и своих соотечественников; многие же люди предаются различным рукомеслам и пекутся об одежде, жилье и всем прочем, потребном для всего народа.
Дьякон прервал течение мысли и предался размышлению. По окончании размышления он продолжал:
— Ежели преступить границы дозволенного, то получится великое смятение всего и раздор. Обратимся к уподоблению.
Дьякон опять поднял вверх учительно перст.
— Ежели, к примеру, крестьянство, пекущееся о хлебе насущном, потщится выйти из своего состояния, то зарастут плевелами поля и оскудеют житницы[71], учинится запустение великое, и глад поглотит весь народ купно же с крестьянством. И колико мудро предустановлено все сие господом, обнаруживается через то, что ежели таковая дерзкая и с разумом несовместимая попытка возникает, то господь наказует сих преступающих его закон и обрушивает на них кару.
— Отец дьякон! Достоин ли столь высоких размышлений!
Дьякон метнул в Михайлу уже злой взгляд. Но он умел держать себя в руках.
— Оные крайности, за которые все одно карает господь, могут быть предупреждены, ежели со тщанием и неотступно наблюдать порядок, учрежденный промыслом. И кому же, как не нам, всечасно молящим господа о ниспослании благодати, кому же, повторяю, как не нам, воссылающим ему молитвы, следить за тем, чтобы сей установленный порядок блюлся свято?
Дьякон застыл в положении восторга и умиления. Глаза его были устремлены горе[72].
Когда благодать отпустила дьякона и он снова сошел мыслию к сей бренной[73] жизни, он сказал Михайле:
— Ты, Михайло, крестьянский сын, в подушный оклад[74] положен. Возмечтал, Михайло! Смирись!
У Михайлы начинало закипать под сердцем.
Дьякон продолжал:
— По лицу твоему пробежала как бы тень. Вижу! Но да не ляжет тебе на душу горечь. Говорю тебе: в крестьянской доле — великий почет. Ведь через крестьянство, через его святой труд, доставляется людям всяческое пропитание, чем и продлевается жизнь рода человеческого. Душа возвышается, когда помыслишь о сем! Твое дело — крестьянствовать у двора. Всякому свое. Нам, служителям церкви, воссылать молитвы господу о прощении грехов всех людей и наших собственных!
Дьякон приблизил одна к одной отверстые[75] ладони и устремил их вверх, подняв ввысь и очи. Так он и оставался в умилении, смотрел в угол, как бы возносясь мыслию.
Михайло посмотрел, куда устремлял взор дьякон, и спросил:
— Это что, отец дьякон, вы там разглядываете?
— Как — что? Благодать узреть устремляюсь.
— Это, стало быть, она из того как раз угла на вас нисходит?
Дьякон побагровел. Мутным злобным взглядом он уставился на Михайлу, и вдруг — куда девался бархатный голос! — дьякон завизжал:
— А! Что говоришь? Кощунствуешь? За подобное-то знаешь что?
— Знаю! Не в ад. Длинно, отец дьякон, говорили. Не короче ли было бы, если бы о Качерине вспомнили?
Дьякона под самый корень подрезало. Он ведь думал, что уж так-то тайно качеринское дело ладит, что никому о том и слыхом не слыхать. А вот оказалось, что благодарственные воздаяния Качерина, крестьянина, сын которого учился у них в школе, куда крестьянским детям доступ был закрыт… Дьякон захлопал глазами, засопел, что-то хотел сказать, но только непонятное прохрюкал. Даже лисьей дьяконовой хитрости дело оказалось не под силу.
— Отец дьякон, — продолжал Михайло, — вы говорите, что крестьянство тем взяло, что хлеб взращивает, чем споспешествует продлению жизни рода человеческого на земле?
Дьякон ответил зло и грубо:
— Говорил. Так оно и есть.
— Однако отец мой и я — мы поморы, по воде ходим, а хлеб растим только что для себя. Мы, значит, из общего установления уже и выступили? А? Посему учрежденное для крестьянства, которое хлеб взращивает, нас уже и не касается?
— А ты не мни, что я глупее тебя разумом случился. Когда тебе еще сопли мать подолом утирала…
Но тут дьякон вовремя заметил, как бешено сверкнули глаза у Михайлы, как он потемнел и двинулся вперед могучим плечом. Как-то невольно голова дьякона нырнула в плечи.
— Опомнись, опомнись! — кричал дьякон. Пред всевышним отвечать?
Михайло косо посмотрел на съежившегося дьякона и процедил сквозь зубы:
— Видимо, отец дьякон, духом приуготовились стать за проповедуемую истину?
Он круто повернулся и пошел к двери.
Глава 17. «ПАРИЖСКИЙ СТУДЕНТ»
Но Михайло не успел выйти. Дверь широко распахнулась, и на пороге появился высокий плечистый человек. Он окинул глазами перепуганного дьякона, взглянул на разъяренного Михайлу.
— Эге! Никак, баталия?
— Никакая не баталия!
И Михайло, остановившийся при появлении неизвестного, шагнул вперед.
— Дерзости преисполнен! — вскричал приободрившийся дьякон, — дерзости. Грамотей здешний знаменитый.