— Дерзости преисполнен! — вскричал приободрившийся дьякон, — дерзости. Грамотей здешний знаменитый.
— Кто? — насторожился вошедший.
— Грамотей, говорю. Михайло Ломоносов.
— А-а-а… Ломоносов. Слыхал.
Вошедший преградил путь Михайле.
— А-а! — уже ехидничал дьякон. — Куда торопишься? Дел, наверно, дома много. Науки поскорее постигать, всю их глубину. А ты погоди, поговори с хорошим человеком, с Иваном Ивановичем Каргопольским, — лепетал дьякон сладеньким елейным голоском.
Иван Каргопольский!
Михайло отступил назад и с любопытством оглядел вошедшего. Увидеть Каргопольского ему еще не довелось.
— Иду я мимо, вдруг слышу, ты, дьякон, кричишь, будто с перепугу. Не беда ли, думаю. Помочь чем. А вот, оказывается, все слава богу.
— Слава богу, слава богу, — частил дьякон. — Да вы садитесь, гости добрые, садитесь к столу.
— Сядем, сядем. Садись, Ломоносов, и ты.
Все сели.
Каргопольский распахнул шубу, снял шапку. Садясь, он немного качнулся. Вдруг он театрально выкинул правую руку вперед и на чистейшем французском языке продекламировал:
— Et le combat cessa faute de combattants![76]
Опустив руку, он спросил:
— Не понимаешь, Ломоносов? Ничего, может быть, скоро поймешь. Ума искатель.
От Каргопольского попахивало водкой.
Когда он распахнул шубу, из-под нее выглянул потертый кафтан. Немного припухшее лицо Каргопольского густо заросло сивой щетиной, волосы разметались, из-под нависших бровей умно и насмешливо глядели зоркие глаза.
— Вот именно, вот именно, — продолжал частить дьякон, — ума искатель! Справедливо сказал. А чего ищет, и сам толком не знает. Явился ко мне — и с ножом к горлу: давай, мол, книгу Альваруса! Латынь по ней постигать буду! Очень уж надобна! В науки спешу! И опоздать боюсь! Говорю ему разумное: установлено — крестьянину быть у двора. Разъярился! А и в писании про такое найти можно. Ежели и не прямо, то по смыслу узришь.
— Почему же не прямо? А? Почему? Так в писании и сказано: Михайле Ломоносову, куростровскому крестьянину, в науки вступать не должно.
У дьякона зло, по-крысиному, сверкнули глаза:
— Что-то не встречал я такого в писании-то, Иван Иванович.
Вдруг по еще пунцовому от волнения дьяконову лицу поплыла сладенькая усмешечка. Он зажмурил от удовольствия глазки, в горле у него что-то екнуло от смеха, и елейным голоском дьякон неспешно молвил:
— Значит, усердно писание читаешь, Иван Иванович, ежели такое там вычитал?
— А ты поищи, дьякон, поищи. Там на всякий вкус есть.
— Угу, угу, — посопел довольно дьякон. — Вот именно. Да что это я? Попотчевать дорогого гостя! Не выпьешь ли чего?
— Спасибо, дьякон.
— Как знаешь, как знаешь. Была бы честь оказана. Видно, не любишь этого зелья. А насчет писания и в самом деле тебе виднее. Науки вон как постиг: философию и богословие. За морем, слыхали, был. А теперь сюда, в Холмогоры, к нам пожаловал, рвения, видно, исполнен свет наук по земле по российской по всей распространить. Слава тебе господи, явился к нам, темным. Холмогоры наши сам небось выбрал, в Санкт-Петербурге да Москве не желавши остаться? А?
Дьякон длинным носом давно уже многое пронюхал и кое-что успел-таки вызнать. «Парижский студент» Иван Каргопольский и в самом деле не по своей воле в 1730 году попал в Холмогоры.
Было это уже давно — в 1717 году.
Ранней весной, как только позволили льды, по Балтийскому морю в Голландию, в Амстердам, пошел шнав «Святой Александр». Он взял на борт девять учеников Московской славяно-греко-латинской академии: из риторики, из синтакси, из грамматики, а также и из поэтики.
Еще в Москве им дали прочитать указ Петра, присланный из Амстердама: «По получении выберите немедленно из латинской школы лучших рабят, высмотря гораздо которые поострия, человек 10, и пришлите морем на шнаве, который будет отпускать генерал-фельдмаршал и губернатор кн. Меншиков».
Проучившись недолгое время в Голландии, трое из выбранных для иноземного обучения — Каргопольский, Постников и Горлецкий — были отправлены для сугубого учения дальше — в Париж: изучать философию. Саморучно царь писал своему резиденту при версальском дворе барону Шлейницу, чтобы наблюдал он за учением российских юношей.
Годы парижской жизни. Сорбонна, Монмартр[77], Корнель, Расин, Мольер, студенческая нищета.
Наконец в 1722 году пришел указ: «парижским студентам» вернуться домой.
Не один канцелярист в Петербурге усмехнулся себе в ус, потолковав с «парижскими студентами», которые так уж и сразу захотели приняться за великие дела… Погодят с заморскими своими науками.
Новоприбывшие взяли да и ударили челобитную на государево имя, прося поместить их, куда его императорское величество заблагорассудит, сообщая пока, что они «безместно и бедно скитаться принуждены».
Пока дело дошло до Петра, немало воды утекло, но, получив челобитную сорбоннских выучеников, Петр повелел синоду определить их к делу.
Больше всех преуспел Горлецкий. Преподнеся Екатерине I составленную им грамматику французского языка, он через некоторое время был определен адъюнкт-профессором в Академию наук. Каргопольский же и Постников делали по поручению синода переводы, и только осенью 1725 года они получили постоянные места преподавателей Московской славяно-греко-латинской академии. Постников удержался на своем месте и впоследствии дошел даже до должности директора Московской синодальной типографии, Каргопольский же в служебной деятельности не преуспел. В следующем году он был уволен из преподавателей академии, оказавшись на «иждивении» Московской синодальной конторы. И наконец строптивый и неуживчивый «парижский студент» оказался в Холмогорах — подальше от Москвы и Петербурга… Но и здесь он недолго продержался. Через год его отрешили от должности.
— Значит, заморскими науками нас просвещать, — продолжал юлить дьякон. — Как славно! За морем науки, чай, глубоки?
— Хоть куда.
— У нас таких и не найти?
— Покуда нету. Будут. Вот, к примеру, Михайло Ломоносов в них преуспеет. А? Каково, дьякон?
— Ежели рассудить, то что ж? Хорошо. И давно ты отправился в… Уж не обессудь, названия не упомню.
— Немалое время тому назад. Около четырнадцати уже годков.
— Как к хорошему делу пристанешь, — продолжал дьякон, — и оно к тебе добром обернется. Достатку у тебя за это время набежало от наук? Ведь четырнадцать лет! И почести, что за труды ученые полагаются, на тебя снизошли?
— А как же? Снизошли.
— Ну и слава богу. За морем долго ли обретался?
— Пять лет и еще немного.
— Хорошо за такое время все постиг. Многому научился. А как сюда явился — сразу же тебе почет и всякое богатство? Или немного повременя?
— Повременя.
— Что так? — участливо спросил дьякон.
— Мерзавцев на свете много.
Дьякон насторожился:
— Вон как. Это в Петербурге да Москве?
— Везде хватает.
Игривости в голосе у дьякона поубавилось.
— Значит, нерадостно приняла родная сторонка? А ты бы, богу помолясь и крестным знамением себя осенив, самому государю челобитную.
— Бил.
— И что же?
— Государь Петр Алексеевич что нужно приказал. Жалует царь, да не жалует псарь. Промеж государя и подданного много насело такого, что не особо о деле печется. А потом Петр Алексеевич помер.
— Помер. Да. Ну, и тебе без государя хуже?
— Ну, тут, дьякон, всякое пошло.
— Да, да, — участливо покачивал головой дьякон, — всякое. Ну, ты, стало быть, новым правлением и недоволен? Чем же быть довольным? А? Где уж теперь правда и справедливость?
Дьякон выжидающе уставился на Каргопольского.
Тут сказал Михайло:
— Отец дьякон, все ли, что Иван Иванович говорит, все ли это хорошо упоминаете? На всякий случай.
Сделав вид, что ничего не понял, дьякон ответил:
— Памятью бог не обидел.
Вдруг дьякон приблизился к Каргопольскому и с удивлением стал разглядывать его кафтан:
— Иван Иванович! Не нов, уж совсем не нов…
Он сочувственно потрогал сильно потертый кафтан Каргопольского и развел в изумлении руками.
Потом он сделал вид, что о чем-то догадался:
— Кафтанец-то который получше, бархата рытого, золотом шитый, серебром стеганный, каменьями изукрашенный, что науками себе промыслил, видно, к какому случаю бережешь. А покуда просто ходишь. Смирения ради. Нет! Не то! Еще из Москвы не все сундуки прибыли. Не весь обоз доставлен. Спешил к нам!
— Не ношу покуда дорогого кафтана, дьякон. Случая нет. Вот ежели меня у отпуска съестных припасов из Архиерейского дома на нужды школы каким начальством поставят, тогда уж по должности придется приодеться — чтобы не срамиться.
Дьякон позеленел. Ему сегодня не везло. Сначала Качерин, теперь вот это… Ведь он-то и стоял близко к отпуску съестных припасов из Архиерейского дома… И кое-что ему перепадало. И откуда этот черт знает? Дьякон даже засопел от злости.
Сдержавшись, он сказал:
— Не Михайлу ли Ломоносова ныне хочешь наставить на ученый путь, на котором сам столь преуспел? Видно, надеешься, что он по ученой дороге дойдет до знатности и богатства. Вон как ты? Хорошо бы, хорошо бы. Дай-то господи, Иван Иванович, тебе у нас подоле пожить, отроков наших в школе добру и правде наставляя. Ежели от меня что будет зависеть, то уж порадею, чтобы у нас остался доле и куда дальше, к примеру, не поехал.
Каргопольскому вся эта комедия наконец прискучила.
— Ну, дьякон, перестань юлить, надоел. За доносы-то тебе платят или ты просто из усердия? Пойдем, Михайло Ломоносов, ко мне.
Глава 18. ПОЧЕМУ ОПЛОШАЛ В ЖИЗНИ ИВАН КАРГОПОЛЬСКИЙ?
Услышав, как проскрипела на плохо смазанных петлях наружная сенная дверь, с русской печи поползла спиной вперед старушонка. Потрогав обутыми в валенки ногами верхнюю ступеньку приступки — лестницы для спуска с печи, — она, держась за служившую перилами жердь, сошла вниз. Обернувшись, наконец, лицом к вошедшим в избу, она прошаркала к ним валенками, приставила к лицу ладонь и влипла носом сначала в одного, потом в другого.
— Этот? Постоялец. Этот? Михайло Ломоносов. Что это к нам пожаловал? Отец-то, мать как — здоровы?
— Здоровы, бабушка, здоровы.
— С матерью, мачехой своей, ладишь ли?
— Поладили…
— Плохой мир лучше хорошей ссоры.
Каргопольский вопросительно смотрел на Михайлу. Тот улыбался.
— Непростой нрав-то у мачехи моей… Всякое случается.
— Ну, Михайло Ломоносов, грамотей куростровский, по ученому делу какому пожаловал к нам?
— По ученому, по ученому, — проворчал Каргопольский. — И откуда ты, бабка, все понимаешь? Видишь-то чуть.
— Видишь ежели чуть, стало быть — умом доходить.
— До многого умом-то так доходишь.
— А не грех.
— Не грех, а все утомительно. На старости лет-то.
— Э-э-эх. Сам-то не молод уже.
— Ну, вот, чем годы мои считать — еще собьешься, — взбодри-ка нам, Дмитревна, угощеньице. Попотчевать гостя.
— И то.
Старуха поставила на таганок медную сковородку, разгребла в горнушке пепел, достала из-под него горячие угли, вздула огня, разожгла подложенные под сковородку щепки и положила на нее шаньги[78]. Справившись с делом, она села на судную лавку, что стоит у печи, и стала смотреть на Каргопольского.
Каргопольский, подойдя к полке, перебирал стоявшие на ней зеленые и белые скляницы с водкой, разглядывая их на свет. Подобрав ноги, сложив губы бантиком, бабка ядовито молчала и следила глазами за постояльцем. Облюбовав одну из скляниц, Каргопольский осторожно поставил ее на стол.
— Боишься разобьешь?
— Что хорошее так сразу и не разглядишь. А тут справилась.
— Ох, — вздохнула старуха и примахнула головой. — Ведь вот, Михайло, сказываю ему, хорошему человеку: и что это ты к этому зелью проклятущему пристал?
Она кивнула на полку, где рядом выстроились скляницы.
— Что? Нешто от зелья этого польза?
— А не во всем, бабка, польза есть, не во всем. Если бы на свете одна польза жила, то куда бы вреду деваться? А ему ведь во как жить надобно.
— Вот так всегда: скажешь ему дело, а он тебя на смех.
— А что думаешь — в смехе правды, что ль, нет?
— Почему нет? Есть.
И старуха ядовито проскрипела:
— От той правды сюда, к нам, и пожаловал?
— Ой, Дмитревна. Ведь что ты думаешь? Думаешь ты, что на два аршина сквозь землю видишь.
И подумав, добавил:
— От одной такой правды так далеко не ездят.
— Понимаем…
Бабка вздохнула.
— К слову только пришлось. Что же мне без ответа, что ли, оставаться?
Шаньги разогрелись. Елена Дмитриевна положила их в деревянное блюдо и подала на стол.
— Не приложишься ли? — спросил ее Каргопольский, открывая скляницу. — Для бодрости?
— И без того бодра, — прошамкала бабка.
Михайло тоже отказался.
Каргопольский налил себе. Понюхав хорошо настоявшуюся на рябине водку и прихлебнув сначала, он стал ее пить глотками.
Старуха, пригорюнясь, смотрела, как не спеша опорожнял Каргопольский чарку.
— Пуста? — спросила она, когда Каргопольский поставил чарку на стол.
— Пуста.
— Ох.
Каргопольский кивнул Михайле на блюдо с шаньгами, сам взял одну, надломил ее и закусил краешком.
— Ну — огонь глотает! И ничего! Ох! А ведь человек-то какой! Все остальное для него — возьми да брось. Просто тьфу! А зелье свое настаивает, бережет. Ежели траву ему не ту принесешь, заругает. Мы-то здесь разве это зелье проклятущее на чем настаиваем? Нет. И заведения такого нету. А ему — вон видишь.
— Непростое дело. Вот мы говорим: водка. А французы называют: жизненная вода. Да и не одни французы.
— Не одни. Скажи, пожалуйста.
— Ты, бабка, думаешь, что водку так всегда и знали? Нет.
— Как же обходились?
— А у тебя вон на носу бородавка. Она у тебя всегда и росла? И без нее, видно, обходилась? Или так с бородавкой муж и взял?
Бабка засопела от злости. Каргопольский взял в руку скляницу, поднял ее, разглядел на свет и, довольный, поставил опять на стол.
— L‘eau de vie, — французы говорят. А по-латыни это будет: aqua vitae. Запоминай, Ломоносов, запоминай. Ведь латыни учиться хочешь. Вот и начинай.
— С хорошего начинать-то, — проворчала старуха. — Наука.
— Бабка! Наука должна все знать. И о хорошем, и о плохом. Вот у тебя живот заболит, а науке до того дело, до твоего живота.
— Скажи, как твои науки глубоко проницают.
— Жизненная вода, — повторил Каргопольский.
— А для какой такой жизни она надобна? Всякий ли с твоей жизненной водой до дела доходил?
Каргопольский рассмеялся:
— Ну, бабка, теперь твой верх.
— Знаешь, Михайло, как выпьет Иван Иванович, так тут тебе и беседы. Говорит-говорит, а потом сам с собой учнет разговаривать, будто в ем кто второй сидит.
— А в человеке, Дмитревна, всегда два человека должно быть. Один делает, другой его судит. За ним присматривает. Второй судья первому.
— А как засудит?
Совсем другим голосом, как будто отвечая сам себе, Каргопольский сказал:
— Может и это случиться.
— Сидит это Иван Иванович, — продолжала Елена Дмитриевна, — руками в разные стороны двигает, размахивает ими, до дела никак договориться не может.
— А это оттого, что разговор, который кто сам с собой ведет, не всегда легкий.
— А потом вскинется, вскликнет что да по избе как зашагает аж половицы ходуном ходить станут. А то и ночью со сна говорит.
— А ты, бабка, не всякое слушай.
— И то не всякое слушаю. Креста, что ль, на мне нету — все, что говоришь, слушать? Такое, случается, скажешь — и про властей предержащих и про духовных каких особ. Хоть святых выноси!
Старуха обратилась в красный угол, где находилась божница, густо увешанная иконами в золоченых окладах, и осенила себя крестным знамением.
— Будто, Дмитревна, и сама в том не без греха?
— И-и! — махнула на Каргопольского рукой Елена Дмитриевна. — Окстись! Ежели когда и случится, то в какой крайности слово вымолвишь.
Старуха глубоко вздохнула и еще раз перекрестилась.
— Грехи, грехи!
Она встала с лавки, надела полушубок, накинула на голову платок и увязала его концы за спиной, вынула из печурки сушившиеся там рукавицы.
— Пойти по хозяйству распорядиться. Да и место опростать. Видать, разговор с Михайлой промеж четырех глаз вести хочешь.
— Непростая у нас Елена Дмитриевна, — сказал, усмехаясь, Михайло, когда старуха вышла за дверь. — Знахарка. И травы как понимает. Другие одну-две травы всего знают. А бабка-то…
И Михайло указал на стену, увешанную связками тысячелистника, чернобыльника, горького трилистника, многомлечника, мать-и-мачехи, булдырьяна[79].
— Иного травой лечит, а другому слово просто скажет — легчает. И не то, что заговор нашепчет. Нет. Просто поговорит, тот за ум и возьмется.
— Видит, видит, — пробормотал Каргопольский. — Иное не так трудно увидеть. Ну вот, Михайло Ломоносов, давай-ка потолкуем. Слыхал, значит, я про тебя. Рассказывали. Да и ты, верно, про меня слыхал?
— Да.
— Вот и прийти бы тебе ко мне.
— Собирался да все думал: как примете?
— Уж принял бы. Значит, ты у дьякона книгу Альваруса хотел добыть?
— Да.
— И что?
— Не дал дьякон. Полтина у меня всего денег. А ему мало. Ну, и стал он проповедь читать: крестьянский сын, в науки вступать тебе не должно, смирись.
— Ты и осерчал?
— Как не осерчать.
— На сердитых воду возят. Сердиться можно, только по злобе дела оставлять не надо.
Каргопольский глубоко вздохнул.
— И в обиде утешения не ищи.
Он встал из-за стола и пошел в угол, где на сундуке лежали книги. Взяв небольшую, но довольно толстую книгу в желтом кожаном переплете, он, подойдя к столу, отдал ее Ломоносову.