Он осторожно взял ее руку в свои ладони.
– Пожалуйста, Нора, успокойся. Бобби ни слова мне не говорил о своей жизни. Мы толковали о Ренессансе.
Она вырвала у него свою руку:
– Тогда откуда ты знаешь?!
Он видел перед собой ее сощуренные, почти враждебные глаза.
– Откуда ты, Нора, узнала о моих снах с отцом? Как ты почувствовала эту девку в белых тапочках? Нам с тобой трудно что-то держать в секрете друг от друга.
Тогда она сказала спокойно:
– Оденься и оставь меня одну. Я засыпаю. Давай опять расстанемся надолго. Поезжай, куда тебе надо, – в Голливуд, в Россию? Поцелуй меня напоследок и испаряйся!
Не успел он выйти из комнаты, как она заснула, провалилась в темную яму без пушинки света.
Проснулась с ощущением полной неподвижности. Не могла шевельнуть ни рукой, ни ногой. Ее сын Бобби сидел перед ней. Он внимательно смотрел куда-то над ее головой. В незнакомом зеркале на незнакомой стене она видела его спину в клетчатой рубашке, потом саму себя, распростертую среди трубок на кровати, а позади кровати большой металлический ящик с флюктуирующими красными огоньками. Потом она услышала возбужденный голос сына: «Моник, давление поднимается! 80 на 45! Продолжает расти! 95 на 55! Она выкарабкивается!»
В следующий момент Нору захлестнуло чувство безмерной любви к своему единственному отродью.
13. Декабрь 1990, SVO
Нам приходится напомнить нашему читателю, что мы все еще находимся в параметрах девятой части романа, точнее, в самолете «Галакси-Корбах», который уже завершил ночной перелет через Атлантический океан и сейчас все глубже внедряется в атмосферу европейского континента. Время, как известно, при таком движении немного пожирается астрономией, и самолет, снявшийся из Нью-Йорка в полночный час, подходит к Москве уже ввечеру, как будто летел не десять часов, а все восемнадцать.
Все еще спали или дремали, кроме генерала Пью и полковника Сквэйра, которые перекидывались в картишки, когда из кокпита зазвучал голос майора Эрни Роттердама:
«Доброе утро, ребята, вернее, добрый вечер! Мы приближаемся к месту назначения. Через час с небольшим будем садиться в SVO. Мэдам де Люкс, экипаж напоминает вам, что в вашем распоряжении находится великолепная кофейная машина».
Вслед за высшими чинами отставки, которые, как мы видим, уже бодрствовали, встал отставной мастер-сержант Бен Дакуорт, немедленно готовый ко всем перипетиям судьбы, вплоть до сибирских соляных копей, о которых слышал немало еще на курсах подготовки молодого бойца.
Потянулась всеми членами ея и стюардесса воздушного судна, она же в некотором смысле и хозяйка, несравненная Бернадетта. «Черт побери, – произнесла она сиплым со сна голосом, который к середине дня превращался в весьма эффективное контральто, а по ночам иногда звенел и на частотах колоратуро. – Черт побери, надеюсь, мне удастся в Москве прогулять моих соболей!»
В Нью-Йорке она была постоянной мишенью одного из обществ защиты пушных животных. Возле здания Фонда Корбаха, где у Стенли и его прекрасной дамы был скромный жилой пентхаус площадью всего лишь три тысячи триста квадратных футов (чтобы получить в метрах, нужно разделить эту цифру на одиннадцать), почти всегда дежурил патруль этого общества. Едва лишь наша п.д. появлялась из подъезда в одной из своих тридцати трех шуб, к ней устремлялись активисты с плакатами «Прекратить убийства!», «Руки прочь от пушных животных!», «С вас течет кровь!» и с выкриками намного похлеще этих текстов. Иной раз какой-нибудь юнец – отдадим должное благородным побуждениям – бежал за ней по пятам и обрызгивал следы дамы несмываемой красной краской.
Бернадетта тогда, распахнув шубу и подбоченившись, то есть предъявив городу то, что, как она заявляла, принадлежит теперь только Стенли, начинала базлать в прежнем стиле управдомши на Тихоокеанском побережье: «А вы-то кто такие, идиоты?! Что у вас на ногах, гады?! Кожа! Кто бегал в этой коже до того, как она превратилась в ваши сапоги? Фак-вашу-расфак, сумку кожаную таскаете, а кто был твоей сумкой, писс-тебя-офф! Что ты жрал сегодня на завтрак – котлеты, сосиски, цыплят? Берите мою шубу, терзайте, варвары, мазерфакеры! На, на, жри мою шубу, на, на!» Ну, словом, Нью-Йорк. В Москве, она надеялась, ничего подобного с ней произойти не может.
Вся экспедиция собиралась теперь на завтрак вокруг овального стола. Приветствовали друг друга на новый, но уже укоренившийся в окружении президента манер, вместо «хау ар ю ду-инг тудей» говорили «хау ар ю дайинг тудей»,[216] имея в виду философский аспект человеческой жизни как непрерывного умирания. В ответ полагалось оптимистически хохотнуть: «Айм дайинг файн!»[217]
Когда началось снижение, Саша Корбах отсел к окну и постарался отключиться от хохота «умирающей» компании. Он задал себе увидеть первый блик открывшейся после семи с половиной лет родины.
Эрни Роттердам классно вел машину через километровый слой облепившей Страну Советов облачности. Ни хрена не было видно, а сумерки тем временем все сгущались. Сядем, очевидно, уже в полной темноте, решил Саша, и в этот момент сквозь войлочные космы открылась земля с большими бурыми и белыми шкурами русской поверхности. Блюдо покачивалось, то здесь, то там уже поблескивали огоньки деревушек, потом на горизонте стал проявляться большой московский жилмассив. Саша Корбах приник к окну. Этот-то вот массив, сплошная высотная застройка, скопление кухонь, мусоропроводов, всяких шторок, шатких сидений, холодильников «Север» и телевизоров «Рубин», рубленые соленья всяких там «синеньких», маринады с хрящами, ети их суть, шлепки-пантофлы, нерасчесанные киски, бутылки с мокрой затычкой, отодранные станиолевые шляпки, сырки «Виола», откормившие жирнушек нового национализма, концерты легкой инструментальной музыки, всякие немые сцены кухонных дискуссий – предупреждающий палец в потолок, гитаренции, аккорды «От Суоми до Китая всюду родина святая», в подъездах телефоны с оторванными на какую-то разживу трубками, лифты, в которых шансы рухнуть близки к шансам вляпаться, вопрос бессмертного быта «А где вы брали эти куры?», всякие там учебники Тарасевича с чернильно-борщевыми пятнами, отжеванные нервными ртами мундштуки папирос, отсосанные до внутреннего смыкания щек сигареты, а я у вас не разживусь десяткой до получки? – умиротворяющее фигурное скольжение по телевизору: 5,8; 5,9; 5,9; 5,7 (гад, не наш); 6,0; 6,0, – ура! снова золото мира нашему детству, а вот вам и Шоколад Шоколадович, этот с орехами, «Фантазия», что ли, ну, с балериной, или пористый, горько-сладкий «Слава», то есть почти Ростропович, чувство уюта со стаканом чая с плиткой Ш.Ш., тут открывается форточка, оттуда мороз, ночь, тебя там где-то ждут, «Танец маленьких лебедей» проходит через морозное небо апофеозом всего еще уцелевшего, шоколадного, пошло попурри конферанса, все-таки не зря два века говорили по-французски, даже чекистской шваброй до конца не развезешь всего этого в жилмассиве.
Жилмассив, качнувшись, ушел под крыло, и Саша Корбах чуть не разрыдался. Откачнувшись от окна, он увидел, что вся компания смотрит на него, и среди них выделяются глаза их «чокнутого» корбаховского патриарха, с коим вместе сто тридцать лет назад зародились в одной еврейской яйцеклетке. Стенли тут же отвел глаза, чтобы не смущать возвращающегося на родину Алекса, и все поступили так же, как будто просто случайно в этот момент взглянули на прильнувшего к окну друга.
На летном поле SVO (так нынче в авиабилетах сокращают слово «Шереметьево») какая-то западная машинка скребла железными щетками ледяную лужу. Стоял унылый пограничник с повисшим носом. «Галакси-Корбах» подруливал к выходному рукаву. Удивляла затрапезность и малая занятость главного международного порта Страны заходящего солнца Советов.
Сразу за бортом самолета, в проходе стояла тетка неопределенного возраста. Саша Корбах столько лет уже не видел ни одной советской тетки с ее безучастной, но все-таки всегда немного враждебной физиономией, с головой в скомканном мохеровом платке, в кургузом пальтугане с косой полой и в стоптанных, как битые утки, полусапожках. Что она тут делает на священной черте, почему первой встречает зарубежных пассажиров? Здравствуй, дорогая товарищ женщина, не изменившаяся за все эти года! Ты даже не представляешь, какой небывальщиной веет от тебя на блудного сына отчизны! За теткой стоял с каменным лицом пограничный майор. Он как бы ничего и не видел, просто представлял здесь усталую, но все еще несговорчивую власть. По ходу движения группы вдоль стены стояли другие люди, военные и штатские, среди них одно лицо вдруг резко наехало на нашего героя. Оно поражало бледностью и экстатическим дрожанием глаз. То ли безумная гордость отражалась в них, то ли измучены они были страшными комплексами молодого глазоносца. Все в порядке, подумал Саша: сначала тетка, потом «человек из подполья», между ними майор, недвижный, как Урал.
Экспедиция фонда входила в здание. Довольно впечатляющая группа людей. Крохотный Пью в яркой «лунной» экипировке, тщательно подобранной для него Бернадеттой в детском магазине «Шворци-Морци». Сама раблезианская Гаргамель в драгоценных мехах, оживляемых торчащей головкой любимого Кукки. Енох Агасф в черной шляпе лондонского Сити и в тяжелом, донельзя советском пальто с каракулевым шалевым воротником. Сам возвышающийся над всеми президент с его огромным пеликаньим зобом, в котором как будто вместились все гуманитарные посулы раскаявшегося капиталиста. Ну, и прочие. Читатель легко может их увидеть без излишних описаний.
Появились какие-то люди, бегло говорящие по-английски, по всей вероятности, международники из ЦК КПСС. Мистер Корбах, от имени руководства мы приветствуем вас и вашу группу на советской земле. В настоящее время вырабатывается расписание ваших встреч в соответствии с вашими запросами. Кто-то пошутил насчет погоды: дескать, начинается вьюга, но она не в силах развеять нашей дружбы. Их становилось все больше по дороге в «зал депутатов», а там вообще образовалась какая-то суетливая толкотня. Саше Корбаху даже показалось, что где-то мелькает и сам «Михаил», только в парике и с усами, то есть в том виде, в каком бегал по Питеру летом 1917 человек, чьи книги «Михаил» до сих пор читал на сон грядущий.
Довольно быстро принесли советские визы, похожие на тонкие срезы патентованной ветчины. Пью и Лейбниц выпили «Советского Шампанского» и выпучили друг на друга глаза в полном изумлении. Теперь всех повели на священную территорию, которой, смеем мы, пользуясь авторской вольностью, заметить, осталось существовать ровно восемь месяцев без трех дней. Пока шли по стеклянным коридорчикам, несколько раз открывался основной зал ожидания. АЯ подумал, что в нем стало много хуевей, чем было. В прошлый раз, то есть весной восемьдесят второго, он был еще новым, лишь за два года до этого ЭфЭрГэ его построила к Олимпийским играм, а теперь он стал уже старым: и стекляшки кое-где потерял, и пол замазали чем-то несмываемым, и клубы зимнего пара входили в него вместе с тяжелой толпой, создавая гриппозную сивуху в воздухе. Но как примета чего-то нового в глубине стояла плотная демонстрация людей с плакатами.
– Вас там общественность встречает, – сказал сопровождающий международник с неопределенной, но гадкой улыбкой.
– Смотрите, ребята, там нас целая толпа ждет! – бодро произнес Стенли.
Бернадетта на ходу проехалась щеткой по его пегой гриве.
Прошли еще один поворот и через заколоченную фанерой дверь вышли прямо на эту стоящую, как перед штурмом, толпу.
Саша Корбах чуть не ослеп еще до того, как включились телевизионные лампы. Мощная вспышка этой толпы. Десятки, если не сотни родных лиц вспыхнули немыслимой радостью. «Саша-а-а!» – ахнуло пространство. Плакаты, числом не менее дюжины, повторяли его имя: «Саша Корбах, ура!», «С приездом, Саша!», «Сашка, ты снова с нами!», «Саша, мы с тобой!», «Саша, Питер твой!», «Саша, ты в объятьях Арбата!» и даже «Карабах приветствует Корбаха!» – но самый большой и самый яркий, с собственной его десятилетней давности обезьяньей хохочущей мордой, гласил: «Сашка, твои „Шуты“ живы!»
Тут вспыхнули лампы нескольких лихих перестроечных программ – «Взгляд», «ВИД», «Пятое колесо», и несколько новых молодых «анкорменов»[218] – Листьев, Любимов, Молчанов, Светличный, бросились к нему со своими операторами. Затея с интервью была не из лучших. Толпа напирала, не обращая внимания на СМИ. Герой дня качался в объятьях, словно крейсер «Аврора» в волнах во время своего бегства из Цусимского пролива.
Вдруг все отступили. На освободившуюся площадку под музыку старого спектакля «А—Я» («Телефонная книга») выскочили шуты-первопроходцы: Наталка Моталкина, Бронзовый Маг Елозин, Шурик Бесноватов, Лидка Гремучая, Тиграша, Одесса-порт, Марк Нетрезвый, остальных не могу вспомнить из-за волнительности момента. Они кувыркались, не боясь остеопороза, крутили сальто, невзирая на сосудистую нестабильность, разъезжались в шпагатах, плюя на гинекологические и урологические проблемы. Внимание, сам Сашка снимает видавший виды английский пальтуган (он в нем еще здесь ходил, не поверишь!) и присоединяется к вакханалии-шаривари. «Снимайте! Снимайте!» – кричат своим операторам перестроечные властители дум. Кто-то сует ему в руки гитару. «Сашка, это твоя, я ее у тебя в семьдесят пятом увел, колки подтянуты!» Из толпы выкрикивают названия старых песен: «Сахалин», Саша!», «Вруби „Преисподнюю“!», «Давай „Деликатесы“!» И он дает, и он врубает к общему, едва ли не безумному, восторгу любимой публики.
Наблюдая из угла описываемую в струях «совшампанского» (без каламбуров, господа!) сцену, сдвинув кошачью шапку на и без того искаженное гримом лицо, мыслил М.С. Горбачев. Нет, мы не ошиблись в Саше Корбахе. Он неожиданно оказался на гребне движения. Многие все-таки у нас в устаревшем политбюро недооценивают стихийный энтузиазм перестроечного момента. Может быть, я был не совсем прав, качнувшись вправо, выдвинув Янаева, опершись на Язова и Крючкова. Да ведь все-таки неприятно было Первого мая стоять на священной трибуне Мавзолея и слышать из толпы бестактные крики: «Красная сволочь, вон из Кремля!» Момент был щекотливый, ей-ей, страшный, испепеляющий был моментище. И все-таки, может быть, я зря тогда увел товарищей с трибуны и качнулся вправо? Может быть, надо было понестись вперед вместе с волной, возглавить решающую фазу? Так все сложно и не с кем посоветоваться! Не с американским же миллиардером Степаном Давидовичем! Какие круги стоят за его программой помощи? Ох, как сложно!
Сашу Корбаха в это время начали подвергать триумфальному качанию. Взлетев однажды, он заметил в отдалении от толпы чем-то до боли знакомую тройку советских граждан. Взлетев второй раз, он увидел делегацию Фонда Корбахов с возвышающейся головой президента. Словно бедные родственники они стояли посреди ликующего народа. Взлетев третий раз, он перехватил взлетевшую рядом пузырящуюся бутылку и умудрился из нее отпить, снижаясь в любовные руки. Засим толпа понесла его к выходу, в мокрую вьюжную Москву.
– How d’you like our Lavsky?! Isn’t it sensational?![219] – вскричала де Люкс.
– That’s exactly what I have expected as far as Alex is concerned, – заметил Лестер Сквэйр.
Стенли молча приложил перчатку к глазам, и все остальные так или иначе последовали его примеру.
В отдалении тройка мельком замеченных советских граждан заливалась слезами. «Сашенька, Сашенька», – бормотала мать. «Он ничуть, ничуть, ничуть… Совсем ни капельки, ни капельки», – хлюпали полусестра и полубрат.
– Не будь перестройки, такая встреча не состоялась бы, – сказал проходя мимо никем не узнанный М.С. Горбачев. Он умолчал о том, что это как раз в его секретариате произошла «утечка» о возвращении Саши Корбаха.
IX. Three points of view
Часть Х
1. На высшем уровне
19 августа 1991 года Александр Яковлевич Корбах в очередной – кажется, восьмой за год – раз прилетел в Москву прямым рейсом ПанАм из Нью-Йорка. К регулярной уродливости моей жизни между университетом и кино теперь еще прибавилась уродливость существования между двумя странами, думал он. Пора бы уже в садике копаться, наблюдать закаты, просыпаться на зорьке, днем похрапывать за «Моралиями» Плутарха, а я мечусь по планете, словно молодой теннисист. Пожилые скрипачи, впрочем, носятся нынче еще почище молодых теннисистов.
Самолетные расписания почему-то часто сводили его со всемирным виртуозом Оскаром Бельведером. Они вместе обедали в первом классе, основательно выпивали, а потом Оскар немедленно засыпал, лишь успев промолвить: «Извините, Саша, мне играть через семь с половиной часов». Пребывая, скажем, на месячных гастролях в Японии, он успевал еще по требованию своего агентства слетать в Цюрих или Аделаиду. Просыпаясь в электронно-управляемом кресле параллельно палубе самолета, Бельведер сразу начинал бриться и изрекать нормальные еврейские мудрости вроде: «Пока человек жив, он неисправим, мой друг, нет-нет, не спорьте!» – «Кажется, вы правы, – отвечал АЯ, – во всяком случае, мы, евреи».
В тот, первый, приезд, восемь месяцев назад, Стенли предложил ему возглавить советскую программу фонда: ты же здесь популярен, как у нас Элвис Пресли. Но кроме популярности есть еще кое-что. Один молодой журналист в Москве мне сказал: «Саша Корбах – один из немногих у нас людей, которые вообще имеют право о чем-то говорить». Для русских ты свой, вовсе не какой-нибудь американский еврей. Твое председательство не даст сказать, что Фонд Корбахов – это филиал ЦРУ и что наша цель состоит в разрушении советского потенциала.