– Не надо…
– Надо, – настаивает Главная Подруга Семьи и выскальзывает за дверь, тщательно притворив ее за собою.
– Можно гулять? – выглядывает Катька из «спальны».
Антонина Ивановна не поворачивает головы – она сердита. Ева Соломоновна толкает подругу под столом ногой, та не реагирует. Тетя Ева поворачивается к Коте и ласково спрашивает:
– Уже все сделала?
Катя кивает головой, не утруждая себя полным ответом: «Раз ТЫ молчишь (это адресовано матери), Я тоже молчать буду».
– Про музыку ее спроси, – бурчит Антонина Ивановна, сосредоточенно размешивая сахар в давно остывшем чае.
– И музыку? – старается Ева.
– У меня завтра хор, – нехотя отвечает девочка.
– Тонечка, – лисой вьется Ева Соломоновна, – давай отпустим Котеньку погулять.
– Пусть идет на все четыре стороны, – разрешает Антонина Ивановна. – Идет и учится там всякой гадости.
– Иди, Котя, – переводит на русский тетя Ева.
Катька быстро собирается – у забора уже с полчаса торчит гадость в образе Женьки Батыревой и призывно размахивает руками, глядя на самохваловские окна. У Женькиных ног сидит гадость поменьше – горячо любимая Катей чепрачная овца с человеческим именем. Они очень похожи: на Женьке – треух из искусственного меха цвета рыжих подпалин на собачьем пузе, чепрачное буклированное пальто с короткими рукавами. Поэтому у Батыревой все время мерзнут руки, и она вытягивает из-под рукавов пальто рукава рыжего джемпера. Тогда ее руки напоминают собачьи лапы. Почти такие же, как у Рены.
Катина мама говорит, что Женька одета бедно и некрасиво.
– А джинсы? – переспрашивает ее дочь.
– У цыган купили! – у Антонины на все готов ответ.
Катька согласна покупать у цыган, но чтобы точно такие же – вытертые на коленках и бедрах.
– Приличные люди джинсы не носят, – выносит приговор Антонина Ивановна. – Даже не мечтай.
Но потом раскаивается – на дворе двадцатый век – и звонит Мадаме на третий этаж: так, мол, и так, Валечка, очень джинсы нужны – Катя просит. А она, понимаешь, у меня одна. И Новый год на носу. Пусть ребенок порадуется…
Узнав цену, Антонина на секунду замолкает, но позиций не сдает и даже не торгуется. И понятно, почему не торгуется: Солодовников поможет. Зря, что ли, она обстирывает его и всяко там разно…
Договариваются. Примерить нельзя – это подарок. Зовет на помощь Санечку: пусть Ириска примерит. Та – ни в какую:
– Ты что, Тоня, с ума сошла? Моей шестнадцать. Она как только эти джинсы увидит, начнет скулить. А мы стенку купили – где я ей денег возьму?
Самохвалова – в полной растерянности: Валя обещала ждать до конца недели. Ни дня больше. «Хоть сама примеряй», – жалуется про себя Антонина, отчего злится все больше и больше, потому что Катька всему виной.
Женька Батырева, приплясывавшая на месте от холода, подпрыгнула при звуке хлопнувшей подъездной двери. Собака, так та просто рванула навстречу хорошему человеку – Кате Самохваловой – и водрузила ей на плечи свои грязные рыжие лапы.
– Фу-у-у! – заорала Женька и отделилась от забора.
Рена подпрыгивала от радости и пыталась лизнуть Катьку в лицо. Та отворачивалась по вполне понятной причине, но, скажем так, не в полную силу. Подошедшая Женька хлестнула поводком чепрачную овцу по заднице и по-хозяйски рявкнула:
– А ну сидеть! Кому я сказала!
Собака недоуменно уставилась на рассвирепевшую хозяйку, но команду выполнила, невзирая на хрустевшую под ледком лужу.
– Ты чего так долго-то? – сердито поинтересовалась Женька. – Я обморозилась уже…
– Русский доделывала, – легко наврала Катька.
– Доделала?
– Не-а…
Кате почему-то хотелось быть хуже, чем она была на самом деле: борзее, что ли, отвязнее.
– Я чего, дура, что ли, заморачиваться? – использовала она пашковскую интонацию. – Завтра спишу.
Женька Батырева не поверила собственным ушам и искренне возмутилась:
– Кать, ты чего врешь-то?
– Ничего не вру, – с меньшей уверенностью настаивала на своем Катя Самохвалова. – Надоело.
– Чего тебе надоело?
– Все надоело! – заявила девочка.
Батырева, обладавшая от природы каким-то внутренним тактом, углубляться не стала и к откровенности призвать подругу не решилась: захочет – скажет сама. Ну та и сказала: мать надоела, орет все время, тетки ее старые со своими рублями, хор этот дебильный и музыка, прыщи в зеркале, ноги короткие, зубы кривые, Пашкова – дура, молоко с пенками…
Пока Катька плевалась словами, не глядя подруге в глаза, Женька молча за ней наблюдала. Невысокая, нос острый, непропорционально большой, глаза водянистые, близорукие, серые пряди из-под шапки-буденовки, серо-голубая куртка с олимпийским медведем на рукаве, варежки на резинках… И говорит, говорит, не останавливаясь, даже пузыри вздуваются в углах губ.
«Странная, – размышляла Батырева, искоса глядя на низенькую Самохвалову. – Она вообще помнит, что я рядом иду?»
Катька не замолкала ни на секунду, словно ей дали последнее слово перед казнью. Ее лицо жило какой-то отдельной жизнью. Брови то ползли вверх, и тогда Женька догадывалась: удивляется. То собирались крышечкой у переносицы – значит, обижается. Свой танец выделывали многократно облизанные губы: вот правый угол пополз вниз, вот – левый, вот уже весь рот перекосило. Когда задрожал подбородок, Женька дотумкала: что-то не то с Катей Самохваловой. Нерадостное!
Батырева резко остановилась, встала перед подругой и дернула ее за плечи. От неожиданности Катька задрала голову вверх, и Женька увидела в ее глазах небо – ноябрьское, серое, размывшее зрачок, слившееся с радужкой. Неба было так много, что оно выплескивалось наружу, становясь прозрачным, как вода из-под крана.
– Кать… – У сердобольной Батыревой от жалости перехватило дыхание, и она притянула эту маленькую голову к себе. – Ты чего?
Катька от неожиданности оттолкнула подругу и выкрикнула:
– Ни-че-го!
Подпрыгнула Рена, думая, что прозвучало приглашение к игре, и залилась лаем, а Катя сломя голову понеслась к своему подъезду, сопровождаемая чепрачной овцой. Дверь хлопнула. Игра закончилась.
В квартире пахло свежесваренными щами. Антонина Ивановна варила их мастерски по какому-то своему рецепту, ингредиенты которого ничем не отличались от перечня, описанного в «Книге о вкусной и здоровой пище». Это, кстати, тоже была часть Катькиного приданого, как и швейная машинка.
Шмат мяса варился в скороварке вместе с головками лука и чеснока, рядом плавали связанные в пучок ветки укропа. По технологии, прежде чем запускать картофель, морковь и капусту, предполагалось вынуть все, кроме разопревшего под крышкой мяса. Антонина порой об этом благополучно забывала, и тогда Катьке в гуще попадался кусок вареного лука или целый зубчик размякшего чеснока. Почувствовав эту слизь во рту, девочка не могла справиться с рвотным рефлексом и вываливала все содержимое на тарелку, за что получала подзатыльник и вышвыривалась матерью из-за стола. Когда щами обедали гости, Катя с любопытством наблюдала за их реакцией – не у них ли «письмо счастья». Взрослые, знакомые с правилами поведения за столом, волевым усилием удерживали Антонинин сюрприз во рту, а потом тайком выплевывали его в салфетку, как бы промокая губы.
– Обедать будешь? – выкрикнула мать из кухни копошащейся в коридоре дочери.
– Не хочу, – отказалась та.
– Я что, для себя их варила? – обиделась Антонина.
– Пусть тетя Ева ест, – беспардонно ответила Катька.
– Ева ушла, – сообщила мать и вышла в коридор. – Ты чего такая красная?
– Бегала, – нашлась девочка и облизнула губы.
– То-то я смотрю, еле дышишь… Мой руки-то.
Антонина Ивановна слышала сегодня только то, что ей хотелось. Там, в собственной голове, она сочинила, что вот придет дочь с улицы, что вот нальет она ей тарелку щей, что та их съест с аппетитом, вкусные, наваристые, и скажет спасибо. А Катя сказала: «Не хочу», а в голове этого не было. Значит, весь день наперекосяк.
Пока Катька тупо грела руки под струей горячей воды, Самохвалова стояла у окна и смотрела во двор. В воздухе летали снежные перья. Антонина поежилась. За воротами школьного забора, через которые ее Катька шагала каждое утро шесть дней в неделю, прыгала то на одной ноге, то на другой нескладная девочка в рыжем треухе, около ног которой крутилась собака, по виду напоминающая овцу. «Женька, что ли?» – догадалась Антонина Ивановна и на всякий случай недовольно поджала губы.
– Вон Женька, – ткнула пальцем в стекло подошедшая Катя.
– Вижу.
Девочка молча присела на табуретку и застыла над пустой тарелкой.
– Чего сопишь? – панибратски грубо поинтересовалась мать.
– У нее – собака, – сказала Катька, не поднимая головы. – Сестра и папа.
– Чего сопишь? – панибратски грубо поинтересовалась мать.
– У нее – собака, – сказала Катька, не поднимая головы. – Сестра и папа.
– И что? – недовольно протянула женщина.
– Ничего… – не стала дальше развивать свою мысль Катя, боясь расплакаться.
Антонина почувствовала настроение дочери, обвела ее, сгорбившуюся за столом, взглядом и положила свою тяжелую руку той на спину:
– Ну нет у тебя папы. Умер. И собаку тебе нельзя. Астма.
– Понимаю, – согласилась Катька и опустила голову еще ниже.
Все-таки она совсем не знала свою мать. Антонина залезла на табуретку, распахнула форточку и заорала благим матом:
– Э-э-эй! Слы-ы-ышь ты-ы-ы?
Женька остановилась и прислушалась. Источник звука быстро определила чепрачная овца и понеслась по направлению к нему. Девочка подбежала к подъезду Самохваловых, возле которого собака выписывала восьмерки, подскакивая от радости, и задрала голову.
– Слы-ы-ышишь? – продолжала кричать Антонина, высунувшая в форточку оголенную руку.
– Слышу, – подтвердила хозяйка чепрачной овцы.
– Ты, что ль, Женька?
Батырева оторопела, втайне подозревая, что Катькина мать тронулась умом, но сопротивляться не стала и на всякий случай кивнула.
– Значит, так! – скомандовала Антонина Ивановна. – Давай свою овцу отведи домой и приходи к нам.
Женька вопросительно посмотрела на прыгавшую за окном Антонину.
– Обедать будем. А то скачешь в ночи, как беспризорная. Куда только родители твои смотрят?
Катька осторожно посмотрела на часы и улыбнулась: на них было ровно три.
* * *
Я вот все думаю. Как она жить будет, дура-то моя? Это надо же. Как получилось: ну все в ней отцовское. Даже характер. Надуется и молчит. Полдня молчать может, пока своего не добьется. Хоть оборись – все равно по ЕЕ будет. Женьку эту привадила: так около нее и вьется. А как ей скажешь: разве это тебе подруга? Разве таких подруг тебе выбирать? Тебе бы поменьше, поскромнее, пострашнее. А эта видная, глаза наглые. Ну вроде ничему плохому не учит. А то не дай бог! Прибью!
Правильно говорит Петя: не упускай Катюшку. Глазом моргнуть не успеешь – от рук отобьется. Тринадцать скоро, а она у меня дура дурой. Господи! Разве тут о себе думать будешь? «Переезжай, Тоня!» Куда переезжай? К кому переезжай? Тоже ведь как дите малое. Крест, что ли, у меня такой с ними нянчиться? А бросить жалко: все-таки мужчина. И ласковый ведь…
Которую ночь подряд Антонине Ивановне Самохваловой снились тревожные сны. К ней являлись покойники в праздничных одеяниях, как в гроб кладут. Только на Сене рубашка была с пятном на груди. Она его во сне и спрашивает:
– Что ж ты, Сеня, в грязной-то рубашке на том свете меня позоришь?
А Сеня молчит и сквозь очки смотрит. А потом видит: и не Сеня это вовсе, а Солодовников Петр Алексеевич. И не пятно это у него на рубашке, а дыра от утюга. Хотела было рубашку с него снять, а он не дает. Говорит, мясо в нее удобно заворачивать. И мясо снилось. По виду говядина. Причем старая. Словно идет она, Антонина, по рынку сквозь мясные ряды, а за прилавком Санечка стоит и покупателей заманивает: купите да купите! Вот она и купила. Пришла домой, развернула – а там… Тьфу ты, вспоминать страшно, что там.
Соскочила Антонина Ивановна с постели и давай ворожить – дурной сон отваживать. Уж и к окну-то она подходила, и рукой перед ним махала: «Куда ночь, туда и сон». И соль в стакане размешивала и в унитаз выливала: «Куда соль, туда и сон». Никак не легчало. Так и не смогла уснуть больше: сидела на кухне, как филин, разве что не угукала.
Тревога вползла в Тонино сердце, как рассвет в ее пятиметровую кухню. И не светло, но уже понятно, что утро, и жить как-то легче, потому что Катька в школу собирается, а под окнами мимо дома потянулась вереница студентов в сторону Политехнического института, стоявшего на высоком берегу, обдуваемом со всех сторон ветрами.
– Ма-а-ам! – прокричала Катя из ванны, пытаясь перекрыть вой газовой колонки.
– Чего тебе? – откликнулась Антонина, не отрывая глаз от ожившего двора.
Катька не отвечала. Взрывоопасно бухала колонка, и кипел на плите чайник.
– Ну чего-о-о ты? – повторила вопрос Самохвалова и, не дождавшись ответа, потащилась в ванную.
Катька стояла на резиновом коврике и с недоумением рассматривала собственные трусы. Антонина разом смекнула, в чем дело, и выхватила их из рук дочери:
– Ну-ка, покажи…
Девочка потупилась. Антонина развернулась к свету и заявила:
– Ну, так и есть! Пришли… Другого времени не нашла.
Катька вопросительно посмотрела на мать и нервно передернула плечами.
– Чего смотришь? – грубовато заворчала Антонина. – Дела у тебя пришли. Менструация это. Теперь каждый месяц трусы замачивать будешь. И так всю жизнь. Пока климакс не грянет.
Потом осеклась, наконец-то увидев испуг на лице дочери:
– Да ты не бойся. Так у всех. Неделю помажет и перестанет.
Катька не проронила ни слова.
– Да что ты вылупилась-то на меня? – начала раздражаться Антонина Ивановна. – А то тебя девки твои не просветили? Ничего страшного, не болезнь.
«Ну, это как сказать», – подумала про себя Катя, вспомнив, с каким упоением рассказывала Пашкова о своих месячных, описывая их красками, соответствующими картине «Фашист прилетел».
Живот как-то странно потягивало внизу, ломило спину, и вообще было неизвестно, что с этим делать. Катька, конечно, знала со слов Пашковой, что на этот случай существуют прокладки, но как они выглядят, могла только догадываться. У матери она ничего подобного не видела, есть ли нечто подобное у Женьки, не знала, а потому так и продолжала стоять в растерянности с трусами в руках.
– На-а-а… – втиснулась в дверь Антонина Ивановна и протянула дочери свернутый в колбасу тряпичный валик.
– Это что? – изумилась Катька.
– Как что? Подложиться нужно. Вот тебе чистые трусы. Вот тебе вата. Вот тебе тряпочки. – Антонина Ивановна вытащила из своего бездонного кармана свернутые куски старой простыни. – Промокнет – поменяешь. Вот так свернешь, – Антонина продемонстрировала, как это делать, – в трусы положишь. А из старой вату выброси, а тряпку-то замочи. Отмокнет – отстираешь. А то их на тебя не напасешься.
Проведя ликбез, мать удалилась на кухню, оставив дочь с корявым валиком в руке. Внешне спокойная Антонина никак не могла прийти в себя от неожиданно обрушившейся на нее новости. Вроде бы все было ожидаемо: и грудь у Катьки обозначилась, и волосы во всех местах, где нужно, выросли, и прыщей хоть отбавляй, а все равно, казалось Антонине Ивановне, рано-рано-рано. «Да где рано-то? – подсказывал ей ее внутренний голос, но женщина не желала его слышать: – Рано! И все тут».
Сели завтракать. Антонина пристально смотрела на дочь, ковырявшую кашу:
– Не хочу, – взмолилась Катя.
– Я тебе дам – не хочу! Через не хочу! На целый день уходишь. Когда еще пообедаешь?! Я сегодня с двенадцати. Вернусь поздно. Обедай. Готовь уроки. Музыку… – отдавала распоряжения мать.
– Ма-а-ам, – пожаловалась девочка. – У меня живот болит.
– У всех болит, – успокоила дочь Антонина. – Поболит – перестанет.
– А вдруг не перестанет? – поинтересовалась надеявшаяся на материнскую милость Катя.
– Перестанет-перестанет, – хихикнула Антонина. – Дуй в школу.
И Кате Самохваловой не оставалось ничего другого, как отправиться на встречу к знаниям.
Из кухонного окна Антонине Ивановне было видно, как в декабрьском утреннем полумраке светится огнями школа. Можно было даже разглядеть, как классы заполняются учениками, как открываются и закрываются двери, как учитель готовит доску к занятию. Но отнюдь не это интересовало застывшую у кухонного окна женщину: взгляд ее был прикован к протискивавшейся сквозь раздвинутые прутья металлического забора мутоновой шубе, из-под которой торчали обутые в топорно скроенные сапоги ножки. Сверху эту мутоновую горку венчала огромная монгольская шапка с помпоном из собачьего хвоста.
У Антонины Ивановны сжалось сердце, ей захотелось вернуть Катьку обратно, стащить с нее эту уродливую шубу, безумную шапку… Стиснуть до хруста в костях, уложить на кровать, завернуть в кокон. А еще лучше – засунуть ее прямо в живот, обратно в свое лоно, чтобы ощутить эту невозможную, абсолютную, только ей принадлежащую власть над существом, которое теперь мелкими шажками пробиралось к школе, прислушиваясь к новым ощущениям в своем теле. Антонина чувствовала, что ее дочь отдаляется от нее, взрослеет, – и к этому она, как оказалось, готова не была, хотя еще ровно день тому назад думала совершенно иначе и, как обычно, просила у Господа: «Хоть бы выросла она скорее, я для себя поживу».
«Пожила! – расстроилась Антонина. – Теперь за ней глаз да глаз нужен. Не то, гляди, в подоле принесет…» Отчего-то Самохвалова боялась этой ноши в подоле, хотя воспитывала дочь со всей строгостью, готовя к полноценной семейной жизни.