— А почему портрет Сталина возишь? — спросил я.
— Ха! Вождь настоящий… при нем порядок был!
У меня чуток потеплело на душе, я его пожалел, недоумка.
— Налево, — подсказал поворот на улице Расковой. — Теперь направо, теперь в этот проезд…
— Сюда нельзя, — робко заметил шофер. — «Кирпич».
— Поворачивай, я тебе сказал! Мне можно. А теперь тормози.
— Уже приехали? А вы наговорили!..
Я протянул ему рубль и, открывая дверь, сказал:
— Теперь напряги свои куриные мозги и постарайся запомнить, что тебе сказал человек, хорошо знавший Сталина. Если бы Пахан воскрес и начал восстанавливать порядок, которого тебе не хватает, он бы первыми расстрелял тех, кто возит на стекле его портрет.
— Почему? — испуганно затряс мятым подбородком парень.
— А ты подумай, дурень! Порядок стоит на дисциплине… Бедные слабоумные. Никак они не могут усвоить, что светлое здание людской гармонии, вершина человеческих отношений — пирамида тотальной власти — давит своим прекрасным величием не «левых» и не «правых», не своих и не чужих. Она уничтожает самодеятельность.
Религия этой величавой системы — послушание. Когда будет надо, те, кому полагается, сообщат всем, кого касается, меру их протеста и степень их восторга. Кто этого не понимает, превращается в нашего деревенского дурачка Ануфрия, который бегал по улице, захлебываясь восторженным криком: «Да здравствуют Ленин, Троцкий и Бойко!». Ленин был пророк революции, Троцкий — первый апостол, а Бойко — наш сельский милиционер. Всем нравилось. Но потом Троцкий оказался злейшим врагом нашей партии, нашего народа, нашего государства и нашего вождя. А объяснить это кретину Ануфрию было невозможно, он не понимал не только законов классовой борьбы, он имя свое толком запомнить не мог. И тем вынудил одного из трех своих святителей — Бойко — отвезти его в районное ГПУ. Мы, мальчишки, бежали за телегой, а Ануфрий, стоя, как Цезарь на колеснице, счастливо взывал к нам: «Да здравствуют Ленин, Троцкий и Бойко!». Правивший лошадью Бойко бросал вожжи и в середине фразы зажимал идиоту рот, чтобы он не мог своими антисоветскими призывами растлить наши чистые души пионеров. Той же ночью, без лишней бюрократической волокиты и корыстного судейского крючкотворства, Ануфрия задушили в подвале уздечкой, и Бойко, искренне горюя о своем умолкнувшем трубадуре, закопал его у ограды старого кладбища. Но спираль судьбы еще не дописала свой причудливый виток, и в тридцать седьмом году понудила милиционера Бойко отколотить на свадьбе рыжего пьяницу и вора Прыжова, сельсоветовского писаря, который наутро, мучаясь от побоев, похмелья и избытка грамотности, сообщил в НКВД, что лично видел, как Бойко горько плакал, узнав о казни матерого троцкиста Ануфрия Беспрозванного, незаконнорожденного подкулачника, симулировавшего душевную болезнь для успешного ведения злостной антисоветской пропаганды. За Бойко даже не приехали, а просто вызвали в район. Через неделю вернули лошадь с телегой. Казалось бы — все? Хватит? Но причудам судьбы присуща тайная потребность в завершенности рисунка. Во время войны немцы стояли в нашей деревне неделю. Этого времени им хватило на то, чтобы сожрать всех кур, повесить колченогого председателя колхоза — большевика — и назначить старостой Прыжова. Поэтому, когда немцев вышибли, навстречу нашим войскам неслась, опережая собственный визг, вдова милиционера Бойко с рассказом о предательстве Прыжова. Пришлось и Прыжова взять к ногтю. Наш нормальный советский ЮС ТАЛЬОНИС — око за око, каку за сраку. Кто знает, кто может объяснить, зачем судьбе понадобились такие гомеровские ходы в нищем пьяном становище диких землепашцев. Чтобы на сельсовете висел сейчас алый транспарант с именем единственным, светлым, без всяких примазавшихся мазуриков «ДА ЗДРАВСТВУЕТ ВЕЛИКИЙ ЛЕНИН». И точка.
Я стучал монетой в витринное стекло рядом с дверью — тайный лаз, реальный вход в запертую гостиницу, и пытался вспомнить что объединило в моем воспаленном мозгу Ленина на сельсовете и Сталина под лобовым стеклом? И из сумятицы скошенных подбородков, толстых рук, зажимающих вопящие рты, извивающихся уздечек, глубоких ям на дороге — может быть, раскопанных забытых могил? — из тоски и угрозы мартовской грозы вздымалось что-то страшное, безнадежное, отвратительное… Магнуст. Способный парень. На все. Маленький. Его мало. Но он быстрый. Посмотрим. Мы еще посмотрим, кто быстрей. Над нами нет судей. И тебе, Магнуст, им не быть. Ты хочешь в театре теней устроить всамделишное кровопускание? Ну, что ж — это ведь не я тебя сыскал, ты сам меня нашел…
— Открывай, Ковшук! Это я пришел! — и в овале стекла, издрызганного ледяным мартовским ливнем, всплыло белое толстое лицо Магнустовой судьбы, простое и неумолимо-безжизненное.
Лицо смотрело на меня равнодушно, нелепые брови толщиной в усы не приподнялись ни на волосок. А ведь он узнал меня сразу — запоминать людей навсегда и узнавать их сразу было его профессией, и ошибиться он не имел возможности. Губы еле заметно шевельнулись, и я готов был поклясться всем проклятым на свете, что лицо шепнуло: «Все-таки ты пришел».
Да, я пришел к тебе, Ковшук, открывай, неси мне навстречу свое невероятное лицо ангела смерти. Вылезай из-за порога, старый топор, чуть ржавый, а все равно — вечно навостренный.
Топор мотнул головой направо — иди к дверям! Щелкнула бронзовая щеколда, подалась навстречу громадная дверь, нырнул я в спасительную теплынь тамбура, подхватил меня калориферный суховей, помчал в фиолетовый полусвет вестибюля навстречу адмиралу Ковшуку.
О счастье мимикрии, волшебство перевоплощений! Черное сукно мундира, желтые галуны, золотое шитье фуражки! Адмирал флота Швейцарии! Бездумные пенители моря, разве кто-нибудь из вас слышал такой гул волн людского океана, что плещется у ног Ковшука, полнейшего контр-адмирала? Ведом ли вам соленый ветер порока, носящийся быстрыми смерчами по углам его гавани? А ярость абордажных схваток у дверей ресторана? Сокровища Флинта, отнятые чаевыми у напуганных посетителей? Неслыханные материки и острова, открытые в меновой фарцовке с доверчивыми туземцами, приплывшими на черных пирогах гостевых «Волг»! Гидрографические исследования в мраморном сортире… Друг мой Ковшук, соратник мой и продолжатель дела Ушакова и Нахимова, я пришел к тебе побалакать маленько, дорогой мой антиадмирал, наставник мой и учитель, товарищ старший швейцар. Не хмурь строго свои усиные брови, не томи отчужденностью сомкнутых несуществующих губ, не дави мрачной вислостью мясных бледных брыл! Ты ведь старый, умный и злой, ты ведь знаешь: дело не в том, что ты Ковшук, а я Хваткин, что много лет мы не виделись, что ты швейцарский адмирал, а я профессор бесправия, что мы, наконец, оба патриоты, товарищи по партии и советские люди. Мы ведь, Ковшук, кромешники. Мы с тобой, Семен, опричники — и от этого никуда не денешься. Мы вроде муравьев или пчел — у нас воля, разум и цель одни. Вроде бы каждый в отдельности, сам за себя, а у муравейника или роя задача общая — выжить. Мы живем сообща, если умираем — порознь.
— Да, наверное… — ответил на мои мысли Ковшук. А я хлопнул его по плечу и предложил:
— Ты, Сеня, смотри на меня, как на пенициллиновую плесень, — вроде бы противно, однако очень полезно.
Он важно кивнул своим адмиральским фургоном и повел в маленькую комнатку за гардеробом. И остальной адмиралитет — гардеробщики, придверники и сортирные дядьки, славные лысые красавцы, швейцарские гвардейцы — смотрел на меня искоса, с уважением и опаской, поскольку вел меня к себе в боевую рубку, в их грешная грешных, сам старший контр-адмирал.
Ох уж эта мне швейцарская конфедерация! Запомнят меня, к сожалению, эти суки хорошо — как сфотографируют. Это ж все наш люд: пенсионный, запасной и уволенный по аморалке. Да выхода другого у меня все равно не было. Не было у меня времени для конспиративных встреч с Семеном — мой зятек Магнуст выглядел очень быстрым парнем.
В боевой рубке кипела работа, готовились к ночному штурму.
Осанистый, похожий на кардинала швейцар и юркий чернявый официант из ресторана делали «сливки». Вершина винодельческого гения, ослепительная вспышка алкогольного мэнифакчуринга — вот что такое «сливки». Из всех рюмок, стопок, бокалов, стаканов, фужеров, бутылок все недопитое за столиками огромного ресторана сейчас сливали в цинковый бак. В нем бурлили струи сухого вина, выдохшегося шампанского, сгустки ликеров, бессильный отстой коктейлей, тяжелая жижа дрянных портвейнов и керосиновая радуга опилочной водки. Туда же — кружка коричневого сиропа из пережженного сахара и бутылка технического спирта. Просим, «сливки» готовы!
Что вы любите? Мускат южнобережный? Шампанское «брют»? Кофейный ликер или мараскин? Рижский бальзам или кальвадос? Джин-фис? Виски? Что еще пьют настоящие мужчины и женщины, любители сладкой жизни, прожигатели, моты, весельчаки, ночные гуляки? Все это вы можете получить — стакан за два рубля — у адмирала, когда начнете после полуночи валом ломиться в его окошко, поскольку во всем огромном городе даже за миллион нельзя купить бутылку нормальной выпивки.
Тогда и «сливки» из адмиральских подвалов урожая 1979 года тоже очень хорошо пойдут.
— Ступайте, ребятушки, я тут сам закончу, — отпустил своих подручных виноделов Ковшук. Только крикнул вслед кардиналу: — Степа, возьми еще залуненчиков, щас пьянь с ресторана повалит, сучек своих начнет баловать!
Кардинал Степа солидно кивнул, а Ковшук заботливо напомнил:
— Ты эти тюльпанчики дешевле, чем по трешке, не сдавай, они и до завтра постоят…
Захлопнулась дверь, и мы долго молча смотрели друг на друга. Не знаю, что уж там мог высмотреть Ковшук в моей костистой роже, но мне показалось, что его курьезные усы, приклеенные Создателем над глазами, горестно приспущены. А глаз не видать — утонули в одутловатых буграх отечной белой морды.
— Как говорится, друзья встречаются вновь, — тяжело сказал Ковшук.
— И так говорится тоже, — кивнул я. — Хотя, если по справедливости, надо сказать: встреча учителя и ученика…
— Какой я тебе учитель? — развел руками Ковшук. Ладони были у него большие и белые, как у утопленника. — Ты, Паша, такой прыткий, тебе нечего было учиться…
— Не скромничай, Семен. Один поэт написал: «Учитель, воспитай ученика, чтоб было у кого потом учиться…»
— Ну, стихов я, конечно, не читаю, а кое-чему у тебя поучился.
— Это ты правильно сказал, Сема. Я — умный… У тебя есть что-нибудь выпить?
Семен перевел взгляд на бак со «сливками», но я ему и рта открыть не дал:
— Сема, Сема, я дорогих напитков не пью! Мне чего-нибудь попроще. Водочки например.
Ковшук закряхтел, ерзнул на стуле, но я перехватил его взгляд, я уже знал, что бутлегерская ночная водка лежит в тумбочке за столом, проворно вскочил, распахнул фанерную дверцу, выхватил из пирамидки верхнюю бутылку и с доверчивой ласковой улыбкой протянул хозяину:
— Давай, Семен, шарахнем за встречку, за долгое расставание, за будущую совместную жизнь…
Ковшук сердито пошевелил усатыми бровями, досадливо свел их в волосяной хомут поперек хари, а потом махнул рукой:
— Да-авай…
Глупость человеческой тщеты! Безумная погоня за выдуманными регалиями и отличиями — орденами, степенями, званиями! Вот настоящий шик отличия — взять на глазах у Ковшука без спросу его бутылку. Всякого другого — не меня — он разомкнул бы на части.
Ковшук разлил водку по стаканам, помотал удивленно головой:
— Ох, Пашка, не человек ты — камикадзе.
Я поднял свой стакан старорусской водки, приготовленной «по древним рецептам из отборного зерна лучших сортов пшеницы», посмотрел, как на свету текут по стенкам жирные капли нефтяных масел, и сказал душевно:
— Мы с тобой оба камикадзе, Сема. Чтобы убить врага, мы не пожалеем жизни. Жизни другого врага. Или, может, и не врага, а просто какого-нибудь дурака. Мы с тобой, Сема, особые камикадзе — убивая врагов, мы всегда остаемся живы…
— Наверное… — пожал плечами Ковшук, чокнулся со мной и выпил.
И я бережно взял в ладони свой сосуд, стеклянную свою братину, граненый мутный кубок, грязноватую чару, и перелил в себя палящую влагу — чудо советской алхимии, научившейся извлекать отборную пшеницу из сосновых опилок и говеной нефти. Взбухла от ненависти ко мне печень, захлебнулась на миг горючим, как перелившийся карбюратор, и заревела снова, понесла меня, легкого и сильного. Я слышал гул спиртового пламени в себе, свист бешено мчащейся крови; желтые огни мелькают перед глазами, исчезают по бокам.
— Слыхал я, Пашуня, большим ты стал человеком, — сказал Ковшук. — Расскажи, как поживаешь, похвались успехами.
— У нас с тобой успехи одинаковые, Сема. Как в песне: «…сидим мы вдвоем на краю унитаза, как пара орлов на вершине Кавказа…»
— Песни такой не слыхал, а на жизнь свою не жалуюсь. Скриплю потихоньку, полпенсии дают, зарплата да приработок капают…
Отворилась дверь, и давешний юркий официант впер большой таз мясных объедков.
— Семен Гаврилыч, пора закуску варганить, скоро народ пойдет. Я пока начну?
— Не надо, сынок, ты иди, я тут сам управлюсь. Вы хлеб нарезали?
— Конечно, вот сумка.
Ковшук взял со стола кухонный, очень острый нож и с удивительным проворством стал шинковать в тазу все эти куски недоеденных котлет, шашлыков, люля, отбивных, ромштексов, антрекотов, цыплят, бифштексов, перемешивая все это с крутым поносом бефстроганова.
Казалось, он забыл обо мне, ловко раскладывая на подносе куски хлеба и пригоршнями вываливая на них мясное крошево.
— Это ты нам? — поинтересовался я с омерзением.
— Зачем? Щас народ за «сливками» повалит, мы им по полтинничку закуску организуем…
О изобильность ночной жизни, бессмысленное расточительство богатого разгула, извращенная изысканность удовольствий!
— Ты, Паша, не молчи, ты говори, я тебя все равно слушаю. Мне разговор в работе не мешает.
А, плевать! В конце концов все — вопрос масштаба. Ведь именно с такой работы начал свою неслыханную карьеру молодой Семен Ковшук.
Сорок лет назад Великий Пахан решил, что пора кончать наркома Балицкого, уже убившего всех на Украине, набравшего слишком много власти и «своих» людей. Он сам позвонил в Киев и велел Балицкому выехать с тысячей наиболее доверенных сотрудников в Москву сегодня же ночью. Для ликвидации огромного заговора. Два экспресса отошли ночью из Киева, но проснулись пассажиры на рассвете не в Москве, а на пустынном перегоне за хутором Михайловским, на запасных путях между двумя бронепоездами. В салон-вагон генерала Балицкого поднялся высокий юноша с бледным отечным лицом — безоружный, в штатском, с красным конвертом, на котором стоял гриф: «Товарищ И. В. СТАЛИН — Балицкому». Перепуганный Балицкий принял его в кабинете. Юноша — это был Ковшук — протянул конверт, и Балицкий принялся распечатывать трясущимися руками послание, а Ковшук подошел сбоку и финкой перерезал ему глотку — от уха до уха. Потом выглянул в приемную и сказал адъютанту, что генерал вызывает своего заместителя Бернацкого. Через минуту тот вошел в кабинет и тут же умер, получив финку в горло — по рукоятку. С гениальным упорством идиота выглянул Ковшук снова в приемную и вызвал начальника эшелона. Его кромсать не требовалось — и так обмер до посинения, увидав за столом Балицкого с отрезанной головой.
— Командуй выход из вагонов, — попросил Ковшук коменданта и легонько кольнул его финкой в грудь. И тот скомандовал.
Около тысячи отборных бойцов — отъявленных «мокрушников», лихих оперов и следователей, — вооруженных до зубов, вышли из вагонов без единого выстрела, построились в колонну по пять, быстро прошли до ближайшей балочки, где их всех сразу же расстреляли из пулеметов. Блаженной памяти министр, незабвенный наш Виктор Семеныч Абакумов, стоя над оврагом, хохотал, как русалка, хлопал весело Ковшука по спине, весело приговаривал:
— Молодец, Сенька! Далеко пойдешь…
Далеко пошел мой учитель Ковшук, стал швейцарским адмиралом. Любит и умеет крошить мясо. Рутения, Отчизна моя! Простота обычаев, крепость традиций.
— Давай выпьем, Сеня! За тебя, за твою работу! Выпивка все смывает. Вечный растворитель забот наших — дорогая моя водочка, зерновая-дровяная-керосиновая!
— Работа как работа, — веско заметил Ковшук.
— У тебя нешто лучше?
— Нисколечко, Сема, — искренне согласился я. — Понимаешь, перебои в жизни наступают. Вера в себя уходит…
— Это не правильно, нехорошо это, — махнул бледными брылами щек Семен. — После пятидесяти человек себя уважать обязан. В молодости надеешься добрать с годами. А в полтинник — или уважай себя, или пошел на хрен…
— Сень, а скажи мне по дружбе: ты себя за что уважаешь?
— За все, — просто и уверенно сказал Ковшук. — За то, что выжил. Ты знаешь, где я родился?
— Знаю, где-то в Сибири, — кивнул я и, будто невзначай, напомнил: — Я же твое личное дело читал.
— Читать-то читал, — разомкнул твердую ротовую щель Ковшук — Да ведь не я тебя интересовал, и что там есть обо мне. А родился я на острове Сахалине, в заливе Терпения, в городке Паранайске. Вот я здесь с тобой, а земляки мои, параноики, все еще сидят на берегу океана, дикость и нужду терпят, погоды ждут. Как же мне не уважать себя?
Друг мой Семен не уважал своих земляков-параноиков, у них не было его профессионального таланта.
— Мы с тобой, Паша, люди очень разные, тебе понять меня трудно. Ты всю жизнь на кураж упертый был, тебе понт нужен, игра, риск, хитрые пакости, азарт, гонка. А мне все это без надобности. Мне нормальная жизнь нужна была — я за семь колен натерпелся в заливе Терпения. И параноиком быть не хотел…
Может быть, он и не врет. Может, он не хотел быть и опричником?
— Ты пойми. Паш, мне такая жизнь, как у тебя, и задаром не нужна. Это ты всегда около главных командиров крутился, ты с одной жопой на семь ярмарок поспел, всегда ты около денег и всегда в долгу, всегда ты на двух бабах женат да три в чужих койках лежат. А мне это ни к чему!