— Наоборот, это даст им этот повод и зародит подозрения в голове у графа.
— Он не может ничего знать.
Я ушел в полночь после беседы, пристойней которой нельзя себе представить. Ее сестра, которая, впрочем, не была слишком внимательна, не оставляла нас одних, и Нина в ее присутствии не делала и не говорила ничего такого, что дало бы ей повод судить, что мы были связаны гораздо более интимным образом в Валенсии. В последующие дни я приходил туда каждый вечер; она просила меня доставлять ей это удовольствие. Между нею и мной не происходило ничего, что могло бы не понравиться графу, если бы у него возникло желание поинтересоваться. Я туда ходил и ничего не опасался. Но вот что случилось, и что заставило меня прекратить эти посещения.
Около полудня за городом, где я прогуливался один, ко мне подошел офицер валлонской гвардии. Он вежливо попросил у меня прощения, что, не будучи со мной знаком, он хочет поговорить со мной о деле, которое должно меня заинтересовать, хотя никоим образом не должно бы его касаться.
— Говорите, месье, я с удовольствием выслушаю то, что вы имеете мне сообщить.
— Прекрасно. Вы иностранец, вы, возможно, не знаете ни этого места, ни испанских нравов, и, соответственно, вы не знаете, что вы весьма рискуете, захаживая каждую ночь к Нине, когда граф оттуда уходит.
— Чем мог бы я рисковать? Я уверен, что граф об этом знает и не считает это дурным.
— Наверняка он это знает, и, возможно, делает вид, что ничего не знает, опасаясь ее реакции, потому что он ее любит. Если она не говорит вам, что ему это не нравится, то либо она вас обманывает, либо он обманывает ее, потому что не может быть такого, чтобы он любил ее и не ревновал. Последуйте моему совету и извините меня. Прекратите к ней ходить!
— Я благодарю вас, но вашему совету не последую. Мне недостает общения с ней, она принимает меня очень хорошо и любит мое общество, как и я — ее. Я перестану к ней ходить, только когда она мне это прикажет, или если граф скажет мне, что мои визиты к его любовнице внушают ему опасения.
— Он этого никогда не сделает, потому что полагает, что этим себя унизит.
Этот бравый офицер подробно рассказал мне обо всех несправедливостях и насилиях, которые были ему причинены, когда он был влюблен в эту женщину и делал все, что она хотела. Люди, которые, как он предполагал, ее любили, были уволены со службы, другие высланы, третьи помещены в тюрьму, под разными предлогами.
— Этот человек, — добавил он, — занимающий столь высокий пост, который до появления этой Мессалины был примером справедливости и чести, сделался, познакомившись с ней, несправедливым, насильником, слепым, скандальным.
Этот разговор должен был бы меня взволновать, но не тут то было. Я из вежливости сказал этому офицеру на прощанье, что постепенно прекращу туда ходить, не имея, однако, такого намерения. Когда я спросил у него, как он узнал, что я хожу к Нине, он ответил, смеясь, что это явление обсуждается во всех кафе. Я в тот же вечер пошел к ней и ничего ей не сказал. Это для меня совершенно непостижимо, так как я не был ни влюблен в нее, ни заинтересован.
14 ноября я пришел к ней в обычный час и увидел человека, который показывал ей миниатюры, я смотрю на него и вижу бесчестного негодяя генуэзца Пассано или Погомаса. Кровь бросается мне в голову, но я овладеваю собой. Я беру Нину за руку, отвожу ее в соседнюю комнату и говорю, чтобы она сразу отослала этого подлеца, или я немедленно уйду, чтобы больше никогда в жизни не приходить к ней.
— Это художник.
— Я его знаю, я с ним знаком, и говорю вам, немедленно отошлите его, или я ухожу.
Она зовет свою сестру и говорит ей, чтобы та немедленно удалила художника и сказала ему, чтобы его ноги у нее больше не было. Это сразу же было проделано; сестра сказала нам, что уходя он сказал, что я об этом пожалею. Я провел час, рассказывая им значительную часть своих претензий к этому чудовищу.
Назавтра, пятнадцатого ноября, я иду к ней в обычное время и провожу два часа в самых оживленных разговорах, в присутствии жены Скицца. Прозвонило полночь. Ее дверь выходила в аркаду, которая доходила до конца улицы. Едва пройдя двадцать шагов под аркадой, — а ночь была очень темная, — я был атакован двумя мужчинами. Я стремительно отскакиваю, обнажаю свою шпагу, крикнув убийцам и воткнув шпагу в тело ближайшего, после чего выскакиваю из аркады на середину улицы, под маленькой стенкой, что ее окаймляет. В тоже время я слышу выстрел из ружья или пистолета, спасаюсь бегством, падаю, поднимаюсь, не пытаясь подхватить свою шляпу, и бегом, держа обнаженную шпагу в руке, не зная, не ранен ли я, вбегаю запыхавшись в свою гостиницу и бросаю на прилавок, в руки хозяина, свою шпагу, до половины окровавленную. Я рассказываю доброму старику, что произошло, одновременно убеждаясь, что выстрел меня миновал, но отчетливо видя две дыры в рединготе пониже подмышки.
— Я иду спать, — говорю я ему, — и оставляю вам также редингот. Завтра утром вы будете свидетелем и пойдете со мной в правомочный магистрат, чтобы заявить об этом покушении, потому что если будет убит человек, увидят, что я сделал это только для самозащиты.
— Я полагаю, что вам лучше сразу уехать.
— Значит вы думаете, что дело было не так, как я вам рассказал?
— Я всему верю; но уезжайте, потому что я вижу, откуда направлен этот удар, и Бог знает, что с вами случится.
— Со мной ничего не случится. Если я уеду, меня сочтут виноватым. Позаботьтесь об этой шпаге и этом пальто. Меня хотели убить. Это убийцы должны бояться.
Я иду спать, и в семь часов утра я слышу стук в дверь. Я открываю, и входит офицер вместе с хозяином.
— Дайте мне, — говорит он мне, — все ваши бумаги, одевайтесь и идите со мной. Если вы будете сопротивляться, я вызову своих людей.
— По чьему приказу вы требуете мои бумаги?
— По приказу правительства. Их вам вернут, если не будет ничего такого, что могло бы этому помешать.
— И куда я пойду с вами?
— Под арест в цитадель.
Я открываю свой чемодан, и этот человек удивлен, видя, что он по меньшей мере на две трети заполнен бумагами. Я достаю свои одежды и рубашки, которые передаю хозяину, и оставляю чемодан, передав ему ключи. Он говорит мне взять в портмоне все, что может мне понадобиться на ночь, и приказывает хозяину отправить мне кровать. Он спрашивает, есть ли у меня бумаги в карманах, и я отвечаю, что нет, показывая ему, что у меня там только мои паспорта. Он говорит с горькой усмешкой, что именно мои паспорта он и хочет иметь.
— Мои паспорта неприкосновенны; я дам их только генеральному правителю, либо вы заберете их вместе с моей жизнью. Уважайте вашего короля: вот его паспорт, вот — графа д'Аранда и вот — от посла Венеции. Вам приказывают меня уважать. Вы получите их, только связав меня по рукам и ногам.
— Уймитесь. Давая их мне, это как если вы даете их Е.В., и если вы будете противиться, я не стану приказывать связать вам руки и ноги, но велю отвести вас во дворец, где вас заставят отдать их публично. Дайте их мне, и я напишу вам квитанцию.
Хозяин говорит мне, что лучше подчиниться, что я ничем не рискую и что мои паспорта могут быть мне только полезны, и соглашаюсь. Он делает мне квитанцию, которую я кладу в свой портфель, который он мне милостиво оставляет, и выхожу с ним из гостиницы, сопровождаемый только шестью сбирами в отдалении. Вспоминая о Мадриде, я нахожу обращение со мной гуманным. Офицер говорит, что я могу приказать хозяину отправить мне обед и ужин. Он предлагает мне пальто, потому что я не хочу свое, простреленное в двух местах пулей, и дорогой я рассказал этому начальнику сбиров все то, что случилось со мной ночью. Он выслушал меня внимательно, не ответив ни словом.
В цитадели он передал меня военному офицеру, который поместил меня в комнату без мебели на первом этаже, окна которой, без решеток, выходили на площадь. Солдат меня запер. Секунду спустя солдат принес мне мой ночной мешок, и четверть часа спустя мне принесли превосходную кровать с покрывалом из узорчатого дамаска, с двумя другими, потому что 16 ноября холод начинал ощущаться. Оставшись один, я предался размышлениям. Что это за тюрьма? Что может она иметь общего с тем, что случилось со мной в полночь? Ничего. Считают необходимым ознакомиться с моими бумагами из соображений, о которых, будучи не виновным ни в чем, я не могу догадаться, и помещают меня в почетную тюрьму, пока их изучают? Я нахожу это в порядке вещей. Дело с убийцами — другое. Даже если тот, кого я ранил, умер, мне нечего бояться. Совет хозяина показывает мне однако, что я должен опасаться всего, если убийцы имели приказ убить меня от кого-то, у кого в руках неограниченная власть. Он был прав, но я не должен был такое предполагать. Прав бы я был, если бы последовал его совету и сразу уехал? Нет, потому что после такого поступка за мной бы, возможно, последовали, поймали и поместили в тюрьму значительно более жесткую. Эта же весьма мягкая. Нужно лишь три-четыре дня, чтобы изучить мои бумаги, меня освободят и вернут их мне. Увидят мои паспорта и будут обязаны меня уважать. Убийство не может исходить из тиранического приказа единственного человека, который может отдать его в Барселоне, потому что тогда со мной не обращались бы теперь с такой предупредительностью. Если приказ исходил от него, он должен был сразу получить информацию, что удар не удался, и тогда приказ меня арестовать таким образом утром, — это не тот выход, который он должен был бы предпринять. Должен ли я писать Нине? Есть ли здесь у меня разрешение писать?
Предаваясь таким образом сотне разных рассуждений, распростершись на кровати, так как у меня не было ни единого стула, и не придя ни к какому выводу, я услышал снаружи шум и открыл окно, чтобы узнать, что происходит. Я вижу, к своему удивлению, подлеца Пассано, ведомого капралом и двумя солдатами в комнату на первом этаже, в двадцати шагах от того места, где я находился. Мошенник, входя туда, поднял глаза и, увидев меня, засмеялся. При этом появлении я растерялся. Я больше ничего не мог понять. Он сказал сестре Нины, что я пожалею. Это какая-то клевета, которую он выдал, и, очевидно, его поместили в тюрьму, чтобы заставить быть гарантом. Это все, что я мог себе вообразить. Мне принесли хороший ужин, и солдат, впрочем, за один песо дуро, что стоит как раз сотню французских су, принес мне стол и стул. Тот же солдат принес мне бумаги и карандаш, как я его попросил; нельзя было приносить перо и чернила без разрешения офицера. Мне принесли также свечи и подсвечник; я провел время, занимаясь геометрическими вычислениями. Я пригласил его поужинать со мной, и он пообещал направить мне завтра солдата, своего друга, который мне будет верно служить. В одиннадцать часов сменилась стража. Моя тюрьма была очень мягкая; она стоила мне дорого, но у меня в кошельке было почти три сотни дублонов. Я переживал, думая, что все это может измениться в любой момент. Утром четвертого дня в мою комнату вошел офицер и грустно мне сказал, что несет дурную новость.
— Я не ожидаю их в этом месте. Что это за новость, месье?
— Я имею приказ поместить вас в башню.
— Меня?
— Да, вас.
— Что-то нашли весьма преступное. Пойдемте, месье.
Он приказывает двум солдатам перенести в башню все то, что я имею, и два других вместе с капралом отводят меня в башню, находящуюся в ста шагах от того места, где я нахожусь. Льет дождь как из ведра. Я вижу круглую тюрьму, нечто вроде погреба, с каменным полом, с четырьмя или шестью щелями наверху, шириной в два дюйма, через которые проникает достаточно света. Офицер говорит, что я должен приказать подавать мне есть раз в день, потому что ночью никому нельзя открывать тюрьму, я думаю, что ее можно назвать «calabozo»[27].
— Кто принесет мне свет?
— Держите масляную лампу, всегда зажженную, и этого должно вам быть достаточно, потому что сюда нельзя давать книги. Когда вам принесут ваш обед, офицер стражи вскроет паштеты или цыплят, потому что внутри могут быть письма, а здесь не позволяется ни писать письма, ни получать их.
— Вам дали эти приказы специально для меня?
— Нет. Это обычный регламент, правило для этого места. У вас будет все время часовой у дверей, с которым вы сможете разговаривать.
— Значит, дверь будет открыта?
— Отнюдь, нет.
— А по надобности?
— Офицер, который велит приносить вам обед, будет заходить с солдатом, который за пустяк будет готовить вам постель и выносить то, что вам может доставлять неудобство.
— Могу ли я делать карандашом архитектурные планы?
— Сколько угодно.
— Прикажите же, чтобы мне принесли бумаги. Вот деньги.
— Я могу доставить вам это удовольствие. Я скажу офицеру, который приведет охрану.
Когда он увидел, что у меня там есть все, что было в комнате в казарме, он ушел, очень грустный, ободрив меня и посоветовав сохранять спокойствие, как будто это зависело от меня. Он сам запер толстую дверь, и я увидел там солдата, стоящего на страже, через квадратное окно шириной в десять дюймов. Офицер, пришедший в полдень, принес мне бумаги и разрезал мне курицу. Он разложил фуршет на блюдах, на которых делают рагу, чтобы посмотреть, нет ли там внутри писем. Еды было на шестерых. Я сказал, что он окажет мне честь, пообедав вместе со мной; он ответил, что это строго запрещено, и ответил мне то же самое, когда я спросил у него газету. У меня в карауле солдаты были счастливы, потому что я давал им еду и превосходное вино. Мне было любопытно узнать, живу ли я за собственный счет, или это платит Нина; но это оказалось невозможным, потому что гарсон из гостиницы должен был оставлять обед в кордегардии.
Там я написал карандашом за сорок два дня, без книг, все «Опровержение» «Истории правительства Венеции», написанной Амелотом де ла Хусэйе (Amelot de la Houssaye), оставив место для цитат, которые заполнил, оказавшись на свободе, когда мог работать, держа перед глазами книгу автора, которого опровергал. Меня поразил однажды солдат и почти заставил смеяться, когда я увидел его у моей двери в карауле. Вещь показалась мне невозможной. Вот эта история.
Итальянец по имени Тадини прибыл в Варшаву в то время, когда я там был, рекомендованный Томатисом и мной. Он говорил, что он окулист. Персона, которая его мне рекомендовала, была комедиантка из Дрездена, которая представила его мне как такового. Томатис дал ему что-то на обед; не будучи богатым, я смог выдать ему только добрые слова и чашку кофе, когда он пришел ко мне в час моего завтрака. Он говорил всем о своих операциях; он осуждал окулиста, который обосновался уже двадцать лет в Варшаве, потому что не знал способа удалять катаракту, а тот поносил его, называя шарлатаном, который не знает, как устроен глаз. Тадини просил меня поговорить в его пользу с одной дамой, у которой катаракта, которую другой удалил, появилась снова; она была слепа на оперированный глаз, который снова закрылся, но видела все, что ей нужно, другим глазом. Я сказал Тадини, что не хочу в это вмешиваться. Он мне сказал, что говорил с нею, и что назвал меня как человека, который может за него отвечать.
— Вы очень плохо сделали, потому что я не отвечу в этой области и за самого знающего из людей, и я ничего о вас не знаю. В своем ремесле вы не должны нуждаться ни в чьей рекомендации; вы должны были бы громко кричать: operibus crédite [28]. Это должен быть ваш девиз.
Тандини, шокированный моим рассуждением, показывает мне множество сертификатов, которые я, может быть, и прочел бы, если бы первый, который он дал мне в руки, не был от персоны, которая заявляла urbi et orbi (городу и миру), что г-н Тандини излечил ее от «темной воды». Я рассмеялся и попросил его уйти. Несколько дней спустя я встретил его на обеде у дамы, у которой большая катаракта покрывала левый глаз. Я его приветствовал и предоставил ему говорить, но с намерением известить даму, в свое время и в своем месте, не доверять ему… Я увидел, что она почти решилась удалять катаракту, но поскольку он меня называл, она захотела, чтобы я перед этим присутствовал в дискуссии между ним и другим окулистом, который прибыл к десерту. Впрочем, я и сам был расположен с удовольствием послушать рассуждения двух профессоров. Старый профессор, который был немец, но хорошо говорил по-французски, атаковал Тадини на латыни. Тадини его остановил, сказав, что дама должна понимать то, что они говорят, и я сказал, что Тадини прав. Тадини не понимал ни слова на латыни.
Немецкий окулист начал с разумного рассуждения, что извлечение катаракты внушает уверенность пациенту и оператору, что она больше не возобновится, но что операция менее надежна, и, кроме того, имеется возможность того, что пациент может остаться слепым из-за невосполнимой потери вещества кристаллика. Тадини, вместо того, чтобы отрицать это, поскольку немец ошибался, имел глупость достать из кармана коробочку, в которой лежали маленькие шарики, похожие на линзы: они были очень гладкие и из очень чистого кристалла.
— Что это? — спросил старый профессор.
— Это то, что я могу положить под роговицу на место кристаллика.
Немец разразился настолько мощными и продолжительными раскатами смеха, что дама почувствовала себя обязанной проделать то же самое. Что же до меня, пристыженного тем, что должен стать заступником этого столь глупого животного, я лишь грустно смотрел на него, не говоря ни слова. Тадини, приняв мое молчание за убежденность, в которой я должен находиться, что немец неправ, насмехаясь над ним, разразился грозой, призывая меня говорить и высказать свое мнение.
— Мое мнение таково, что разница между зубом и кристалликом очень велика, и вы ошибаетесь, полагая, что можно заменить кристаллик в глазу между сетчаткой и стекловидным телом, как, может быть, вы могли бы поставить в десну искусственный зуб.
— Месье, я никогда никому не заменял зубов.
Сказав это, грубый невежа поднялся и вышел. Мы продолжали смеяться, и дама утвердилась во мнении никогда более не видеть этого опасного человека; но профессор не удовлетворился молчаливым осуждением обманщика, он счел его опасным; он заставил вызвать его на коллегию факультета, чтобы подвергнуть экзамену на знание конструкции глаза, и поместил в газете комическую статью о введении кристаллика в глаз между сетчаткой и роговицей, процитировав в ней удивительного артиста, пребывающего в Варшаве, который проделывает эту операцию с такой же легкостью, с какой дантист заменяет зуб. Тадини в отчаянии подстерег профессора, уж не знаю где, и со шпагой в руке заставил его спасаться в доме. Он должен был уйти в тот же день пешком, потому что не вернулся больше в комнату, в которой жил.