История Жака Казановы де Сейнгальт. Том 11 - Джованни Казанова 9 стр.


Рассмотрев все эти беды, которым мы, мужчины, не подвержены, я спрашиваю, можно ли предположить, что природа semper sibi consona [17], всегда правая в своих реакциях и своих вознаграждениях, не дала бы в возмещение женскому полу удовольствие, равное по силе тем бедам, которые ему свойственны. То, что я могу утверждать, — это следующее: удовольствие, которое я почувствую, когда женщина, которую я полюбил, делает меня счастливым, разумеется, велико, но я знаю, что я не захочу его, если, для того, чтобы его мне доставить, я должен буду подвергнуться риску забеременеть. Женщина же идет на это, даже после нескольких экспериментов подобного рода; она считает, что удовольствие стоит страданий. После всего этого изучения я спрашиваю, захотел ли бы я возродиться женщиной, и, отбросив в сторону любопытство, я говорю, что нет. Я знаю достаточное количество других удовольствий, будучи мужчиной, которые я бы не смог иметь, будучи женщиной, и которые заставляют меня предпочесть мой пол противоположному. Я допускаю, однако, что, для того, чтобы иметь прекрасную возможность возродиться, я удовольствовался бы, и я в этом подписываюсь, особенно сегодня, возрождением не только в женщину, но в зверя какого угодно рода; разумеется, я должен буду возродиться вместе со своей памятью, потому что без этого это уже буду не я.

В «Лос Бальбазес» мы взяли мороженого. Мои две девицы вернулись ко мне очень довольные радостями, что я им доставил в этот день, не обижая Бога, которого они любили всем сердцем, несмотря на то, что он запрещал им любить мужчину, который не является им мужем. Донна Игнасия, которую я очень любил, и которая была создана такой, что этот запрет становился наиболее трудным испытанием для любого мужчины, очарованная тем, что провела весь день со мной, так, что я ничего не предпринял относительно нее, опасаясь, очевидно, что я не удержусь в тех же рамках за ужином, попросила, чтобы я оставил ужинать с нами и ее кузину; я согласился, даже с удовольствием. Эта кузина была как некрасива, так и глупа, ее единственным качеством было быть доброй и сочувствующей; она была того же возраста, что и донна Игнасия; после того, как она мне призналась, что рассказала ей обо всем, что было между нами, я не был недоволен, что она окажется третьей при наших свиданиях: она не могла создать мне никаких препятствий. Донна Игнасия думала, что я не посмею ничего предпринять в ее присутствии.

Были поставлены уже на стол три куверта, когда я услышал, что кто-то поднимается по лестнице. Она сказала, что это ее отец; я сам пошел просить его спуститься и ужинать с нами; он пришел с удовольствием. Это был обаятельный человек. Его моральные максимы, что он время от времени произносил, меня забавляли; он считал делом чести демонстрировать чистосердечие; он полагал, что я люблю его дочь, но вполне честно, доверяя моей порядочности или ее набожности; я всегда полагал, что он счел бы себя оскорбленным и никогда не оставил бы меня наедине с ней, если бы узнал, что мы проделали на карнавале все то, что любовь приказывала нам делать.

Он поддерживал всю беседу за столом, сидя рядом со своей племянницей и напротив дочери, которая сидела рядом со мной. Стояла сильная жара, я попросил его снять свой камзол, чтобы мне можно было сделать то же, и предложить своей дочери ужинать, как будто она находится у себя в комнате, и он сделал это, не находя этого слишком вольным по отношению к своей дочери, потому что у нее была очень красивая грудь, но это было как выпить море — уговорить его племянницу сделать то же самое; она сдалась, наконец, демонстрируя кости под темной кожей, но я проявил милосердие, не смотря на нее. Донна Игнасия рассказала отцу об удовольствии, которое она получила от поклонения нашей сеньоре де Аточа и от посещения «Лос Бальбазес», а потом рассказала, что видела герцогиню де Вилладариас, которая пригласила меня посетить ее. Этот добряк принялся рассуждать о болезни этой дамы, забавляясь этим, и рассказал множество фактов, на которые я сделал вместе с ним обширные комментарии, на которые обе кузины сделали вид, что не понимают. Доброе вино из Ламанчи продержало нас за столом два часа; он сказал своей племяннице, что она может лечь спать вместе с его дочерью в комнате, которая была рядом с моей, где была широкая кровать, в то время как кровать в комнате его дочери наверху была очень мала, а ночь была жаркая. Я сказал, что они мне окажут честь. Донна Игнасия, краснея, сказала отцу, что это не годится, что эта комната отделена от моей только перегородкой, у которой верхняя половина была стеклянная. Я посмотрел на дона Диего с улыбкой.

Этот добряк сделал своей дочери наставление, которое заставило меня почти рассмеяться. Он упрекнул ее за то, что она высокомерная, что она злая, что она святоша и что она недоверчивая. Он сказал ей, что я минимум на двадцать лет старше ее, и что своим подозрением она совершает больший грех, чем если бы получала некое маленькое удовольствие, к которому ее склонил бы ее ум.

— Я уверен, — сказал он, — что в воскресенье ты забудешь покаяться в том, что совершила грех, предположив дона Хаиме способным на недостойный поступок.

Она посмотрела на меня, попросила прощения и сказала, что будет спать там, где мы находимся. Кузина ни словом не возразила, и отец поднялся, весьма довольный, что дал мне новое свидетельство своего благородства.

Я решил наказать себя, чем заслужить любовь донны Игнасии, которая меня любила и которая предполагала, быть может, оказывать сопротивление, которое меня бы огорчило. Я пожелал им доброй ночи, самыми нежными словами, заверив, что они могут быть спокойны, и направился в свою комнату, где сразу лег, погасив свечу. Но сразу поднялся, чтобы посмотреть, не воспользовались ли они случаем, чтобы продемонстрировать мне свои секретные прелести, предполагая, что я могу быть наблюдателем. Некрасивая кузина поговорила очень тихо с донной Игнасией, которая как раз собиралась снять юбку, и момент спустя та дунула на свечу. Я лег. На следующий день я проснулся в шесть часов, поднялся, и через стекло увидел застеленную постель и все в полном порядке; нету обеих кузин. Это был третий день Пятидесятницы, они, конечно, пошли к мессе в церковь Соледад. Донна Игнасия вошла одна в десять часов, я писал, одетый, собираясь выйти в одиннадцать и идти к мессе. Она сказала, что оставалась три часа в церкви вместе с кузиной, которую оставила у ее двери.

— Я подумал, что вы пошли на исповедь.

— Нет. Я ходила в воскресенье, и пойду опять в воскресенье.

— Я рад, что вы не задержались долго на исповеди из-за меня.

— Вы ошибаетесь.

— Как это я ошибаюсь! Я вас жду. Знайте, что я не хочу, чтобы мы были прокляты из-за простых желаний. Я не пришел к вам, во-первых, чтобы вас не волновать, а во-вторых, чтобы не стать страдальцем. То, что вы сделали со мной в последний день карнавала, прекратило мою влюбленность в вас, и вы внушаете мне ужас, когда я думаю, что моя и ваша нежность становятся предметом вашего раскаяния. Я провел очень дурную ночь, и я должен позаботиться о моем здоровье. Я должен подумать о том, чтобы забыть вас, и я должен начать с того, чтобы стараться вас избегать. Я сохраню ваш дом, но с завтрашнего дня начну ночевать где-то в другом месте. Знайте, что если ваша религиозность тверда, вы должны одобрить мое решение. Сообщите его вашему исповеднику в воскресенье, и вы увидите, что он его одобрит.

— То, что вы говорите, верно, но я не могу с этим согласиться. Вы вольны от меня уйти, я вынесу это молча; пусть мой отец говорит, что хочет, но я буду несчастнейшей из девушек Мадрида. После этих слов она опустила свои прекрасные глаза, она пролила слезу, и она взволновала меня.

— Донна Игнасия, я люблю вас, и я надеюсь, что страсть, которую вы мне внушили, не станет причиной моего осуждения; я не могу вас видеть и не любить вас, и не могу вас любить и не оказывать вам свидетельств, которые моя любовь настоятельно требует от меня, в той форме, в какой они необходимы для моего счастья. Если я ухожу, вы говорите мне, что станете несчастны, и я не могу на это решиться; если я остаюсь, а вы не измените свои принципы, это я стану несчастным и даже потеряю свое здоровье. Скажите же мне, наконец, что я должен делать. Должен ли я уйти или остаться? Выбирайте.

— Останьтесь.

— Вы станете доброй и нежной со мной, какой вы были, может быть, к несчастью для меня.

— Увы! Я должна раскаяться и обещать Богу больше не падать. Я говорю вам остаться, потому что я уверена, что в восемь-десять дней у нас с вами войдет в привычку, что я буду любить вас как отца или брата, и для вас станет возможно обнять меня, как если бы я была ваша сестра или дочь.

— И вы говорите, что вы в этом уверены?

— Да, дорогой мой друг, уверена.

— Вы ошибаетесь.

— Позвольте мне ошибаться. Верите ли вы, что я рада буду ошибиться?

— Увы! Я должна раскаяться и обещать Богу больше не падать. Я говорю вам остаться, потому что я уверена, что в восемь-десять дней у нас с вами войдет в привычку, что я буду любить вас как отца или брата, и для вас станет возможно обнять меня, как если бы я была ваша сестра или дочь.

— И вы говорите, что вы в этом уверены?

— Да, дорогой мой друг, уверена.

— Вы ошибаетесь.

— Позвольте мне ошибаться. Верите ли вы, что я рада буду ошибиться?

— Великий Боже! Что я слышу! Я вижу, что это правда. Ах, несчастная набожность!

— Почему несчастная?

— Ничего, дорогой друг, слишком долго объяснять, и я сам рискую. Не будем больше говорить. Я остаюсь у вас.

Я вышел, действительно огорченный, более этой девушкой, чем собой, видя себя обманутым тем, что она мне сказала о власти, которую имеет над ней религия, о которой она услышала плохое. Я видел, что должен раскрыться, потому что даже когда настанет время снова наслаждаться ею, застав ее врасплох в тот момент, когда мои слова или мои ласки внесут смятение в ее душу, наступит воскресение, и новое обещание, данное исповеднику, снова сделает ее недовольной и несговорчивой. Она уверяет, что любит меня и надеется, что сможет любить меня по-другому. Чудовищное желание, которое может существовать только в честной душе, ставшей рабой религии, которая заставляет ее усматривать преступление там, где для природы его не существует.

Я вернулся к себе в полдень, и дон Диего решил оказать мне любезность, пообедав со мной. Его дочь спустилась только к десерту. Я попросил ее присесть, вежливый, но грустный и холодный. Дон Диего спросил у нее, не поднимался ли я ночью, чтобы подойти к ее кровати, он издевался над ней, она отвечала, что не унижает меня никакими подозрениями, и что ее сдержанность — вполне обычная. Я положил конец этому разговору, оценив ее скромность и заверив его, что она была бы права, опасаясь меня, если бы законы долга не имели бы надо мной большей силы, чем желания, которые внушили бы мне ее чары. Дон Диего нашел это объяснение в любви тонким и достойным кавалера древнего Круглого Стола. Я должен был посмеяться над этим. Дочь сказала отцу, что я насмехаюсь над ней, и он ответил, что уверен, что нет, и что он даже думает, что я познакомился с ней за некоторое время до того, как пришел к нему просить разрешения отвести ее на бал. Она поклялась, что он ошибается.

— Вы напрасно поклялись, — сказал я ей. Ваш отец знает об этом больше, чем вы.

— Как? Вы меня видели? Где же?

— В церкви Соледад, придя туда принять святое причастие и выходя после мессы из церкви, вместе с вашей маленькой кузиной, с которой вы встретились у дверей. Я следовал за вами издалека, и вы можете догадаться об остальном.

Донна Игнасия была растеряна, хотя ее отец и торжествовал и восхищался своей проницательностью. Он сказал, что идет на los toros[18], что день чудесный и что туда следует идти рано, потому что там будет весь Мадрид. Я там никогда не был, он посоветовал мне пойти и сказал дочери, чтобы пошла со мной. Она спросила меня нежно, приятна ли будет мне ее компания. Я ответил, что да, но с условием, что она приведет с собой свою кузину, потому что я влюблен в нее. Ее отец разразился смехом; дочь сказала, что верит этому; она пошла за ней, и мы пошли в большой амфитеатр за воротами Алькала, где давали это замечательное жестокое зрелище, любимое нацией. Не следовало опаздывать. Почти все ложи были или заняты, или арендованы. Мы вошли в одну, где были только две дамы, из которых одна, та, что заставила меня рассмеяться, была та самая герцогиня де Вилладариас, которую мы видели накануне в церкви «де Атоша». Мои девицы сели, естественно, впереди, а я — на более приподнятой скамейке как раз позади герцогини, у которой голова получалась между моих колен.

Она поздравила меня по-французски по поводу счастливого случая, который свел нас в церкви и теперь, на спектакле. Донна Игнасия была перед ней, она расхвалила ее, спросила у меня, любовница ли она мне или жена, и я ответил, что это красавица, по которой я напрасно вздыхаю. Она смеется, не хочет этому поверить и начинает разговаривать с донной Игнасией, высказывая ей самые милые вещи о любви, предполагая ее столь же опытной, как она. Она говорит ей на ушко, та краснеет, герцогиня пылает, она смеется от всего сердца, говорит мне, что это самая прекрасная девушка Мадрида, что она не спрашивает у меня, кто она, но будет счастлива, если я захочу прийти к ней на обед в компании с этой очаровательной девушкой. Я обещаю ей это, потому что, не могу поступить иначе, но избегаю просить ее назначить день. Она заставляет меня, однако, пообещать ей прийти с визитом завтра в четыре часа. То, что меня пугает, это, что она говорит мне, что будет одна. Это означает рандеву, по правилам и по форме; она была красива, но слишком знаменита, мой визит наделал бы слишком много разговоров. Начался бой, и воцарилось всеобщее молчание, потому что этот спектакль приковывает к себе внимание всей нации.

Бык вышел из маленькой двери, свирепый, и быстро прошел на арену, затем остановился и посмотрел направо и налево, как бы для того, чтобы увидеть того, кто смеет ему противостоять. Он видит человека на лошади, который несется на него галопом, с длинной пикой в руке; бык бежит навстречу, и пикадор наносит ему удар своей пикой, одновременно уклонившись, бык бросается вдогонку, и если он не вонзил один из своих рогов в живот лошади при первой встрече, он делает это при второй, при третьей или четвертой, а часто и каждый раз, так что лошадь бежит по арене, теряя и волоча за собой свои кишки, орошая ее своей кровью, которая вытекает на бегу из ее ран, пока не падает мертвой. Редко бывает, чтобы бык получил удар копьем настолько точно направленный, что он заставляет его сразу пасть мертвым. Когда это случается, президенты праздника присуждают быка храброму и умелому пикадору, который смог его убить.

Очень часто бывает, что бык убивает лошадь и человека, который на ней сидит. На эту жестокость смотрят хладнокровно; она заставляет содрогаться иностранца. После одного быка выпускают другого, как и другую лошадь. То, что доставляло мне страдание в этом варварском спектакле, на котором я бывал несколько раз, это что лошадь, которой я сочувствовал гораздо больше, чем быку, гибла, приносимая в жертву, из-за трусости негодяя, сидящего на ней. Восхищаться же меня заставляла в этом жестоком спектакле легкость и отвага испанцев, которые бегут на арене навстречу озверевшему быку, который, хотя и удерживаемый служителями с помощью веревок, не перестает бросаться то на одного, то на другого из тех, кто его ранит, а затем уклоняется от его ярости, разбегаясь, но не поворачиваясь к нему спиной. Эти отважные не имеют другой защиты, кроме большого черного плаща, прикрепленного на конце пики. Когда они видят, что бык готов броситься на них, они вытягивают вперед пику, показывая быку распахнутый плащ; обманутое животное оставляет человека, бросаясь на плащ, и дерзкий спасается с удивительной ловкостью. Он бежит, делая кульбиты и опасные прыжки, иногда перепрыгивая через барьеры. Это все занимает зрителя и может доставить ему какое-то удовольствие, но, оценивая все вместе, этот спектакль представляется мне грустным и отвратительным. Он дорог. Затраты составляют часто четыре-пять тысяч пистолей. Во всех городах Испании есть театры для этих сражений. Когда король в Мадриде, там бывает весь двор, за исключением его самого, который предпочитает охоту. Карл III ходил на нее каждый день, исключая Святую пятницу.

Я проводил обратно к себе двух кузин, которые осыпали меня тысячей благодарностей. Я удержал дурнушку на ужин, и она, как и в предыдущий день, осталась спать; но дон Диего ужинал в городе, и наш ужин получился весьма грустным, потому что, будучи в плохом настроении, я не находил тем для развлекательных разговоров. Донна Игнасия также была мрачной и задумчивой, так как когда она спросила, пойду ли я действительно к герцогине, как обещал, я ответил, что поступил бы невежливо, не пойдя туда.

— Мы пойдем как-нибудь к ней обедать все вместе, — сказал я ей.

— Ох! Что до этого, то нет.

— Почему?

— Потому что она безумная. Она говорила мне на ухо вещи, от которых я бы почувствовала себя оскорбленной, если бы не подумала, что считая меня себе ровней, она думала, что оказывает мне честь.

Мы встали из-за стола и, отослав Филиппу, сели на балконе, чтобы дождаться дона Диего и насладиться легким ветерком, таким освежающим при этой жаре. Сидя друг около друга на кафельной скамье, вкусно поевшие, охваченные любовью, в таинственной темноте, которая, не мешая влюбленным ясно видеть друг друга, заставляет надеяться, что их не видит никто, мы влюблено переглядывались. Я опустил свою руку на донну Игнасию и приклеился губами к ее прекрасному рту. Прижавшись тесно ко мне, она спросила, пойду ли я завтра к герцогине.

Назад Дальше