Преподаватель симметрии - Андрей Битов 10 стр.


Доктор опешил и не сразу понял. Тогда Гумми написал О в воздухе пальцем и повторил:

– … – цифра или буква?

Теперь и Давина осенило. Он хохотал до истерики и долго еще всхлипывал мелкими брызгами.

– Ты хочешь сказать… – Он уже округлил губами О и запнулся, окончательно осознав обозначившуюся неразрешимую трудность; его стало распирать новым смехом, и, так и не произнеся О ни в том, ни в другом значении и уже всхлипывая от свежего приступа, давясь, кругло выдохнул и повторил: – … цифра или буква?

И, пока его снова душило и разрывало, Гумми был польщен, смущен и огорчен. Он уточнил, еще раз соединив пальцы в кружок:

– Вот это, – (то, что он показал), – кружок или дырка?

Доктор задохнулся и выпучил глаза. Смеяться он не мог, говорить и дышать тоже. Лицо побурело от крови и стало угрожающе синеть. Наконец он с облегчением выдохнул и, обессиленный, помрачнел. Он взглянул на Гумми по-новому; мысль, которую он не понял, не узнал, пронеслась по его лицу, и во взгляде появилось что-то от решения, которого он не принял; произошла некая бессловесная, неосознанная окончательность. Что-то кончилось. И во взгляде обозначилась та конечная боль расставания, которое – прощание то есть – навсегда. Может быть, так смотрят на уже отрезанную ногу… почему именно ногу?.. ну руку. Не все ли равно, когда ясно, что уже без.

Все это в докторе произошло, хотя он этого и не понял. Зато понял Гумми и испугался. Он ведь любил доктора. А всякая любовь живет чем-то, и куда ей деться, когда она уже есть, а и последней крошки этого чего-то больше нет?..

Расставание всегда обоюдно. Только один прощается с телом, а другой – с жизнью.

Гумми смотрел на доктора со страхом. Поднял глаза на Джой – горе и боль окончательной догадки растерзали его душу. И он взглянул на доктора с ужасом.

– Вы не любите Джой… – прошептал он.

– Ступай вон! – студеным голосом сказал доктор. – Я не могу ответить на твой дурацкий вопрос.

И Гумми поплелся. Он обвел взглядом двор, поленницу – все потеряло смысл. Один… Опять один – но теперь он уже не мог снести этого.

Чистое сознание Гумми помутилось (мы не оговорились). Взгляд его укоротился и уплощился, черты обмякли, жалкая, завявшая улыбочка трепетала на губах; мысли толкались в несвойственной Гумми форме соображений. В каком-то смысле он стал более нормален – сообразителен. Привычное состояние человека – ощущать угрозу и избегать ее (выбегать из-под) – повергло его в паническую растерянность именно своей двусложностью. «Что-то надо делать, что-то немедленно предпринимать… Все не так страшно, все еще будет хорошо… – уговаривал себя он, и обреченная улыбочка выдавала его. – Доктор просто сердится на меня, что я не принес ему ничего с Луны… Я принесу ему веское доказательство, найду что-нибудь потяжелее. Он простит меня, и к Джой вернется его любовь. Он ведь на самом деле очень добр… Да, так, решено!» И Гумми распрямлял шаг, смотрел веселее – бодрился жалкой человеческой бодростью.

Доктор же не поспевал пером за мыслью, рукою – за пером, мощно уклоняясь от ответа на вопрос Гумми, что же такое О.

«Дух и материя совсем не различны и не суть гетерогенны. Предметы так называемого внешнего мира состоят из известных комбинаций и отношений тех же элементов ощущений и интуиции, которые в других отношениях составляют содержание души. Материальные вещи и душа частью, так сказать, сотканы из одного и того же основного материала».

«Двоичность жизни или однозначность безумия?.. Трепет бытия или фанатизм идеи?.. Жизнь протекает в плоскости времени, волнуясь относительно этой плоскости по вертикали, касаясь чего-то свыше, и отходя, и снова касаясь… Трепеща и поблескивая двойным отражением. По сути, это образная система с обратным знаком: жизнь есть отражение образа. Образ и реальность… Как в поэзии, для рождения образа необходимо называние и снятие названия одновременно (чтобы течение было зафиксировано и не остановлено)…

Раздвоение есть условие цельности. Здоровая личность ясно раздвоена. А раздвоение личности как болезнь – это раскол однозначного, т. е. монолитного, твердого, но хрупкого отношения к действительности. Никакое насилие идеи или отношения не совместит в одну те две плоскости, относительно которых бытийствует любая частица. Естественное раздвоение находится в состоянии постоянного и неутолимого слияния: раздвоение как болезнь – есть торжество жизни над убогим стремлением найти в ней систему (не найдя, удовлетвориться промежуточной версией, уверовать в нее и потом, вспять, пытаться навязать жизни…) – естественная эрозия неживой природы…»

Доктор Давин, восхищенный, набрасывал пресловутую «омонимическую теорию», отысканную в его бумагах после смерти и давшую дополнительную жизнь его имени в новенькой научной области, только что объявившей свою независимость, как очередное южноамериканское государство. «Омонимы потому и редки в языке, что их появление есть техническая накладка системы, та случайность, которая подтверждает закон. Омоним в двух лицах есть сошедшее с ума слово. Ибо каждое слово – омоним только самому себе. В каждом слове искрит раздвоенность на знак (остановку) и текущий смысл обозначенного (жизнь)».

…Тем временем Гумми в деятельном возбуждении вышагивал по полю, высоко поднимая ноги, чтобы меньше тревожить застоявшуюся в траве жару. Из-под его ног порхали кузнечики. Он улыбался, он верил в удачу. Он нес в руках велосипедный руль.

«Другое дело – слова созвучные, – писал Давин, – они рождают неуловимую взаимосвязь понятий, снова растворяя их в жизни. Поэзия в этом смысле…»

Он совсем уже был готов сформулировать смысл поэзии, что, надо сказать, никому до него не удавалось, а следом за определением поэзии уже брезжило рассветом почти уловимое понятие «жизнь»… и мы также очень огорчены, что Гумми помешал доктору выразить это. Но доктор все-таки расстроился несколько больше нашего…

– Эт-то еще что такое?!?! – вскричал он.

С грохотом зацепившись о порог, в кабинет ввалился торжествующий Гумми с ржавым велосипедным рулем в руках.

– Это, – пролепетал Гумми, чуть озадаченный приемом, – я вам с Луны принес.

Доктор как-то расширился, раздулся и начал всплывать над столом, бесформенный, как туча.

– Нет, правда, он точно такой же… – лепетал Гумми, срываясь в пропасть отчаяния и цепляясь там за невидимые выступы судьбы. Но – все пропало. Раскаяние душило его. Впервые в жизни поступил он как люди, не как он сам. И вот доктор сразу понял это – конечно, ведь он умнее всех на Земле… А ведь ложь Гумми была на самом деле такая крошечная и невинная…

– Я сегодня очень волновался и не мог лететь, – раскаянно признавался Гумми, – а в прошлый раз я видел на Луне точно такой же… Я все хотел что-нибудь прихватить и не находил ничего для вас интересного… А тут вижу: точно такой же… Я даже не уверен, не прихватил ли я его все-таки в прошлый раз…

Но доктор не слышал его оправданий. Он вообще ничего не слышал. Вечное определение поэзии испарилось навсегда. Злоба затмевала его.

– Я сейчас, я мигом… я настоящее принесу…

Доктор орал и не слышал себя. Гумми клубился перед ним как наваждение, как безумие, коричневый туман… Вот он расплылся и снова возник – с пропеллером будущего аэроплана в руках… А вот – с ногой огромного кузнечика, не меньше лошадиной…

И, ничего не видя, протыкая слепые кулаки сквозь облако всхлипов и детского сопения, захлопывая дверь изо всех сил, запирая на ключ и вставляя в дверную ручку массивную трость-альпеншток, прикручивая его для верности бечевкой, Давин понемногу отходил. Но еще метался по кабинету, что-то не доделав в своей изоляционной работе… Бросился к окну, захлопнул и его с преувеличенной поспешностью, чтобы ветерком и молекулы не занесло, чтобы духу…

Сорвал ноготь о шпингалет. И, прыгая на одной ноге, безобразно ругаясь и тряся пальцем, поймал взгляд Джой…

…И долго стоял он посреди комнаты, весь внутри пустой-пустой, и что-то тихонько тренькало в этой пустоте. Стоял вечно, не то час, не то секунду… Прозрачным сосудом подошел он, стараясь не задеть, не разбиться, к окну; бесшумно и плавно отворил его. Мир взглянул на него. Трава, солнечные пятна, поленница.

«На дворе – трава, на траве – дрова», – подумал доктор.

Гумми на дворе не было. И Давин ощутил вокруг сердца такую непривычную, непонятную теплоту любви!.. «Гумми…» – подумал он. И тут же это разогретое сердце сжало чем-то внешним, холодным, и что-то невидимо-чужое ударило снаружи по сжатому сердцу. Оно брякнуло внутри, как банка.

«Господи! только бы успеть, только бы успеть!..» – молил доктор, запинаясь на бегу.

В участке его выслушали трижды: сначала Капс, который отослал его к Глумсу, а затем уже Глумс, отославший его к Гомсу. Гомс же вернул его к Капсу.

В участке его выслушали трижды: сначала Капс, который отослал его к Глумсу, а затем уже Глумс, отославший его к Гомсу. Гомс же вернул его к Капсу.

– Бревна! – шумел доктор. – Вы же ничего не понимаете. Вы должны объявить немедленный розыск. Он же может оказаться где угодно!..

– Итак, – сказал Капс, – что он у вас украл?

…Когда вечером, обессиленный от бессмысленных поисков, он возвращался в желтый замок, его встретила Кармен, уже наполовину растворившаяся в сумерках от долгого ожидания.

– Гумми… – сказала она и протянула клочок. Давин вырвал из ее рук и долго близоруко водил бумажку перед глазами, пытаясь прочесть ее тут же, в темноте. Чиркнул спичкой…

Давин обжег пальцы и затряс рукой.

– Вы что-нибудь понимаете? – спросил он.

– Вы его убили, – сказала Кармен.

Обвинение не оскорбило его.

– Где он?

…Там они нашли его – обугленный мешок плоти. Он был странно вдавлен, вплющен в сочную почву заливного луга в излучине Кул-Палм-Ривер. Он вошел в землю как снаряд. Они узнали его по завязанному в узел велосипедному рулю.

Доктор осмотрел тело. Характер повреждений был таков, что никакой садист не в состоянии был бы их нанести с чисто технической точки зрения. Только падение с огромной высоты могло привести к такому результату. Но напрасно было бы искать в этом чистом поле Эйфелеву башню. Ее бы не нашли и во всем штате.

Давин с тоскою посмотрел в небо. Это были не боль и не горе. Это был ужас разума, треск сознания, отчаяние потерпевшего кораблекрушение посреди океана. Он посмотрел в небо, точно проецируя траекторию падения Гумми, – там было чисто, пусто, немо – там ничего не было. И тут он увидел, сползая взглядом по непроницаемо-голубому куполу, на окраине луга, над кромкой леса – сизую сигару дирижабля.

Давин схватился за голову, словно пытаясь раздавить ее, взвыл и криво, спотыкаясь и падая, но так и не разжимая рук, побежал. Так он бежал, держа в руках свою голову.

Пока велось следствие, Давин находился в тяжелейшей депрессии; состояние его внушало коллегам тревогу. Пока он лежал, отвернувшись к стенке и не отвечая на вопросы, следствие самостоятельно пришло к некоторым выводам, и подозрение в убийстве (единодушно поддержанное таунусцами) было с него снято. Но сами эти выводы завели следствие в тупик.

Экспертиза подтвердила, что никакой человек не в состоянии был бы нанести Гумми такой комплекс увечий. Что такого рода травмы можно было бы описать единственным образом: как результат падения с большой высоты. Положение, в котором было найдено тело Гумми, и характер деформации почвы под ним в точности соответствовали такому заключению. Подделать эти черточки происшествия человек был бы в такой же степени неспособен, как перемолоть жертве кости в таком единстве и последовательности. (А это было время, когда судебная экспертиза достигла небывалых высот, когда слава ее гремела, когда эксперт на глазах у восхищенной публики сливал кое-что из пробирки в пробирку, вывешивал таблицы с баллистическими траекториями и поворачивал ход самых скандальных процессов вспять; жертвы и подсудимые менялись местами, справедливость торжествовала, и карьеры криминалистов вспыхивали и перегорали, как лампочки Эдисона.) Нет, утверждала экспертиза, труп не был перетащен в поле с места убийства. Но почему обуглена одежда, а примятая трава – нет? И потом, простите, откуда ему было падать?

Если бы такое случилось в наше время с его самолетами, или в еще более далекое – с его вертолетами и ракетами, или в еще более будущее – с его космическими пришельцами и тарелками, то для воображения обывателя все-таки была бы щель, куда бы он мог просунуть тайну. У всякого времени своя пошлость и свои суеверия… Скажем, на неведомой планете в созвездии Альфабета происходит всенародное торжество по случаю благополучного возвращения Космонавта-1 с обитаемой, хотя и находящейся на крайне низкой ступени развития, планеты Земля. И никто из жителей планеты не оплакивает неизвестного героя Космонавта-О, погибшего при исполнении, не вернувшегося с Земли, но проложившего дорогу, никто не плачет над бедным Гумми на его родине, потому что никто не знает о нем, как не знали бы и о Космонавте-1, если бы он не вернулся. Тогда странные пробалтывания Гумми, что он долго пребывал в непонятной прозрачной плеве, его необъяснимая способность к перемещениям в пространстве, его утверждения, что он не человек, стали бы нам как бы понятны. Можно было бы навертеть и многочисленные другие предположения, в частности, и насчет его смерти: что он, к примеру, пришелец, вывалившийся из тарелки, или что он не пришелец, а был подобран на тарелку, где, кое-что усвоив из грядущих возможностей цивилизации, повредился-таки своей нормально-человеческой головой.

Но все это – пошлость и суеверия нашего будущего, XX века, а в описываемое нами время конца XIX и пошлость и суеверия несколько иные. Это время такого торжества естественнонаучного мировоззрения, что неизбежная объяснимость и доступность всего науке есть, пожалуй, единственное суеверие. Любое сверхъестественное объяснение вызвало бы презрение просвещенной публики. Поэтому отпадают и все объяснения мистико-декадентского толка, несколько позднее вошедшие в моду (в эпоху «либерти»), связанные с Тибетом, магами и прочим, предкатастрофный спазм интеллекта, помогающий нам допустить бредни Гумми о монастыре в Камбодже, раздвоении и полетах отделившейся бесплотной субстанции в духе Генри Райдера Хаггарда или Джека Лондона.

И такого рода соображения, стало быть, отпадают, недоступные криминалистике как науке. Остается, не выходя за рамки материалистических воззрений, взять за жабры дирижабль, благо он так кстати подлетел к нашему рассказу. Но все имевшие отношение к дирижаблю оказались обладающими неоспоримыми алиби. Дирижабль никуда не перемещался и не мог находиться над точкой, где было найдено тело Гумми: строгая отвесность траектории свободного падения не подлежала сомнению, авторитет Ньютона был все еще неоспорим, и вертикаль, восстановленная из точки приземления Гумми, упиралась лишь в неоспоримо не существующего Бога. Предположение эксперта по баллистике, что телом Гумми выстрелили из пушки, было тут же отвергнуто, а старый полковник артиллерии в отставке сочтен выжившим из ума. Гипотеза, что Гумми мог быть поражен молнией, была отвергнута с большим сожалением ввиду отсутствия гроз на протяжении полутора месяцев. Оставался один лишь дирижабль… но это была эпоха не только торжества материалистических объяснений, но и кичливости закона такими вещами, как презумпция невиновности, когда ввиду невозможности доказать из-под стражи пачками освобождались закоренелые отравители и сексуальные маньяки. И просвещенная публика аплодировала торжествующей законности.

…Никого у Гумми не было – ни родных, ни знакомых, – чтобы подать апелляцию и возобновить следствие. Кармен, единственная душеприказчица, распорядилась похоронить его точно в том месте, где его нашли, где могила была уже наполовину вырыта его собственным падением. В голову ему положили все тот же руль, как позднее клали воздушный винт разбившимся авиаторам.

И только доктор Давин продолжал лежать лицом к стенке, и нам очень трудно будет сейчас сформулировать род страданий, терзавших все-таки не душу… мозг его. Не жалость, не раскаяние, не сомнение… сам мозг, как известно, не ощущает боли. У него там образовался некий пустой пузырь одной мысли, наподобие дирижабля. Он вплыл тогда, на окраине поля, в его сознание, да так и не выплыл. Что было ему в этом дирижабле? А мучило мозг большого ученого то, что единственная причина, годная для употребления и объяснения случившегося, – все тот же дирижабль – не годилась ему. Единственно возможная, то есть точная, логичная, материалистическая, следовательно, истинная – что Гумми каким-то образом попал на дирижабль и упал с него… и не годилась она ему не потому, что он мог ее опровергнуть, – опровергнуть ее он не мог. В конце концов, он был первый, кто увидел Гумми, потом дирижабль и единственным образом соединил их как причину и следствие в своем мозгу… Но именно эта-то связь нарывала и рвалась, ничего не выдерживала и не объясняла. Она Давину не годилась. А не годилась она ему по одному лишь тому, что он в нее НЕ ВЕРИЛ. И вот в этом «НЕ ВЕРИЛ» заключалось, выходит, то, что верил-то он как раз в необъяснимое падение Гумми с высоты, в то, что никакого убийства не было, а было САМОубийство (косвенной причиной которого он ясно сознавал себя, но это казалось ему, в его мозговой муке, как раз и несущественным…), а раз это было самоубийство, то была и Луна, причем коричневая, с велосипедным рулем, валявшимся в ее глубокой пыли… Но и не это мучило его, а невыносимым в его НЕверии в дирижабль был сам факт ВЕРЫ. Без НЕ.

Назад Дальше