Гофман улетел в Москву, где Владимиров договорился встретиться с ним через полтора-два месяца.
— Я, Юрий Николаич, огромный пир закачу в вашу честь. Журналистов нагоним, актрис, актеров. Все по телевизору покажем, на радио будет. Петровские палаты сниму.
Владимиров решил, что он шутит.
— Какие там шутки! — сказал мрачно Гофман. — Сказал — и все сделаю. Насрата-то помните? Вы приоденьтесь получше, — прибавил он и тут же перебил себя: — А может быть, лучше не надо. В Москве все и купим. А то опять скажете, что вам ботинки жмут.
— А я разве жаловался? — сухо спросил Владимиров.
— Ни разу. Ни словом, ни звуком. Вот только лицо вас выдало.
Он был странным человеком, этот кудрявый Гофман. Владимиров присматривался к нему и терялся в догадках. Представить себе, что мальчик, много лет назад ночью стоявший на морозе, чтобы купить желанную книжку, сохранил в себе эти романтические черты и, ставши деловым и предприимчивым человеком, продолжает вести себя так, словно завтра он готов снова стоять на морозе за этой же книжкой, — даже и представить себе такое было невозможно.
Корысти вести себя так, как он вел, у Гофмана не было, а занят он был свыше меры. Ироническое сравнение себя с Мефистофелем, а Владимирова с Фаустом, которое подсказал ему сам Гофман, тоже приходило в голову Владимирову, но в этом была уж какая-то мистика, а мистики он не любил. Оставалось одно объяснение, в справедливости которого Владимиров был уверен. Он был уверен в том, что нельзя ничего понять до конца ни в одном человеке и поэтому нельзя судить ни одного человека. Только так доберешься до сути.
И Гофман, весьма деловой, предприимчивый, был лучшим тому подтверждением.
День начинался с ожидания. А вдруг позвонит? Вдруг позволит приехать? Он знал, что предал Варвару. Поэтому сон про Москву повторялся. И спать было страшно ложиться, да, страшно. Старухи-армянки беспокоились, чтобы он не почувствовал себя брошенным, и старались как можно лучше кормить его. Но им не терпелось и поговорить. Он отговаривался, что снова вернулся к работе, и они стали ходить мимо его двери на цыпочках, а еду приносили в строго определенное время: минута в минуту. А он не работал. Он сидел на балконе, курил, рассматривал старые фотографии: себя самого, Арины, Варвары, московских друзей, растравливал себя воспоминаниями, словно бы совесть диктовала ему, что это так нужно, но совесть — сама по себе, а он сам по себе. Вся прежняя жизнь его вдруг завершилась. А лгать себе он не хотел и не мог.
Даже если они никогда не увидятся больше, что-то такое она сделала с ним, отчего он вдруг стал почти счастливым. Он уже не думал о том, как его встретят в Москве и чем закончится сумасшедшая затея Гофмана, — ему было радостно, что откуда-то появился этот Гофман, влюбленный в его сочинения, и разыскал его, и позвонил, и теперь издает его книги, и оплачивает эту поездку, и будет там пир на весь мир в каких-то петровских палатах. Да, пусть и в палатах, не все ли равно?
Всего лишь один раз за весь этот месяц он поехал на кладбище. Варварина могила была тихой, нарядной, вся в желтых и синих цветах. Владимиров сел на корточки, погладил цветы, погладил комочки земли на могиле.
— Ну, спи, моя Варенька, спи, дорогая. Я съезжу в Москву и вернусь. Не скучай.
И снова вдруг как пропороли насквозь. Опять она здесь, опять смотрит.
Москва была вроде бы тою же самой, которую он оставил шесть лет назад, только беспокойнее и веселее тем нездоровым, истерическим весельем, которое всегда сопровождает жизнь, освобожденную от прежних привычек. Везде были палатки, навесы, лотки, и люди, торгующие в них, — чаще всего молодые, с тревожными глазами, — напомнили Владимирову о диких австралийских лошадях брамби, которых отпустили на свободу во время золотой лихорадки, и они вот уже сколько лет сами обеспечивают себе пропитание.
Гофман прислал в аэропорт машину с шофером. Владимиров просил Катю не встречать его, объяснив это тем, что в суете, многолюдстве и нервотрепке их встреча скомкается. Еще два месяца назад, когда он думал, что скоро увидит Катю, он чувствовал какое-то почти отчаянное счастье и больше всего боялся, что этого не случится. Сейчас даже Катя отошла на задний план. Она ждет увидеть одного человека — раздавленного горем и опустившегося, а он стал подтянутым, помолодевшим и думает только о женщине. Почти незнакомой и страшной от этого.
Номер, который снял для него Гофман в гостинице «Рэдиссон Славянская», был слишком хорош, слишком дорого стоил. Он не знал, как вести себя в этом случае: сказать, что ему неприятно, неловко, наверное, было нельзя. Лучше просто смолчать.
Не успел он зайти в комнату, раздался звонок.
— Папа, я внизу, — сказала Катя своим похожим на Аринин голосом.
С тех пор как умерла Варвара, они часто разговаривали по телефону — почти каждую неделю, — но сейчас, когда она сказала, что пришла и стоит внизу, Владимиров сдавленно всхлипнул.
Катя ждала ребенка, и первое, что он увидел, был ее огромный живот, на котором лежал букет с цветами. Она держала руки на животе, в руках ее были осенние астры, и эти осенние астры напомнили Владимирову, как каждое первое сентября до седьмого класса он провожал ее в школу и она всегда была с букетом астр, срезанных с дачной клумбы и завернутых в мокрую газету.
Он осторожно обнял ее голову через этот огромный живот, прижал к себе и несколько раз судорожно поцеловал в глаза, лоб, брови и самые корни волос. Катя заплакала негромко и опять напомнила ему Арину — не лицом, а звуком своего плача и частым дыханием.
— Почему не сказала? — пробормотал он.
— Думала, родится, тогда скажу.
— А муж?
— Пока мужа нет, но есть постоянный любовник. — Она перестала плакать и точно так же, как Арина, нахмурилась. — Но, может быть, он и уйдет из семьи. Тогда мы поженимся.
— А если…
— Ну а не уйдет, так расстанемся. Не бойся, я справлюсь. Папа, я, кстати, осталась в Москве только на два дня. Сегодня и завтра. С тобою побыть. Квартиру с субботы сдаю и съезжаю.
— Куда?
— Почему тебя не удивляет, что я не предложила тебе остановиться дома? — не отвечая на его вопрос, спросила она.
— Я думал, — пробормотал Владимиров, мучаясь тем, что они так странно разговаривают сейчас, — что ты не предложила потому, что… Ну, слишком много всего… И мне было бы тяжело, и тебе…
— О, нет! Нет, совсем не поэтому! Он, этот мой человек, живет то со мной, то в семье… То здесь, а то там…
— Зачем же тогда ты квартиру сдала?
— Он из Петрозаводска. Сюда приезжает только в командировки. Он врач, а вернее, генетик, врачом много лет не работает. И там у него почти свой институт. Я перевелась в Петрозаводск. Там буду работать. За нашу квартиру буду получать больше, чем сейчас зарабатываю в больнице. Смогу тогда няньку нанять.
— Ты очень похожа на мать, — не выдержал он.
— Такая же резкая? — она опустила глаза.
— Да нет. Ты такая же небоязливая. Вот верное слово.
— Мне трудно об этом судить. Давай мы не будем о маме, а то зареву.
— И я зареву с тобой вместе. Не будем.
Катя посмотрела на него так, как смотрела иногда в детстве: испуганно и удивленно.
— А я ведь не знаю тебя до конца. Я маленькой думала: папа — писатель. Потом подросла, стала думать иначе: мой папа — Владимиров, это не шутка. Потом ты уехал, и я растерялась. И с тех пор стараюсь не думать.
Владимиров вздрогнул.
— Послушай меня: никогда не суди. Не то ошибешься.
— А я не сужу. Пойдем поедим? Все время есть хочется, просто несчастье. Рожу и останусь, наверное, как бочка.
Владимирову опять захотелось дотронуться до нее, поцеловать этот знакомый лоб, эти глаза в густых ресницах, широкие, как были у Арины, скулы. Но он чувствовал, что не смеет. Его встреча с Катей была похожа на то, как два человека, разделенные мчащимся поездом, пытаются договориться о чем-то и разглядеть друг друга в короткие просветы между вагонами.
Утром они с Гофманом поехали в магазин покупать костюм, рубашку и новые ботинки. Гофман очень боялся задеть его самолюбие и потому несколько раз повторил, что покупают они на деньги Владимирова, из гонорара.
— Мы с вами, Юрий Николаич, на Кузнецкий мост поедем, в Дом моделей. Портниху Ламанову знаете? Она в конце тридцатых там такую лавочку раскрутила — до сих пор помнят! Ее в «Зойкиной квартире» Михал Афанасьевич вывел. Но он ее очень, видать, не любил. Да он никого не любил, кроме женщин.
— Каких? — усмехнулся Владимиров.
— Своих. А каких же еще? А с Домом моделей вы поосторожней, там Брежневу шили. Модельер такой есть, Александр Игманд, он его одевал. Брежнев ему на примерках Есенина читал. Так и говорил: «Зигмунд, — он его Зигмундом звал, — ты покури, а я тебе Васенина почитаю». Любил наряжаться. Что правда, то правда.
— Каких? — усмехнулся Владимиров.
— Своих. А каких же еще? А с Домом моделей вы поосторожней, там Брежневу шили. Модельер такой есть, Александр Игманд, он его одевал. Брежнев ему на примерках Есенина читал. Так и говорил: «Зигмунд, — он его Зигмундом звал, — ты покури, а я тебе Васенина почитаю». Любил наряжаться. Что правда, то правда.
— Так вы меня к Игманду, что ли, везете?
— Да он уж не шьет. Вроде помер недавно. Я вам три костюмчика там заказал. Посмотрим, какой подойдет.
— И впрямь Мефистофель какой-то! — воскликнул Владимиров.
— Преследует нас эта тема, — хладнокровно заметил Гофман.
С утра пошел дождь, но уже к полудню такое яркое солнце зацвело на небе, и так засияли и разорвались на пышные лица, и мелких зверей, и разные прочие образы жизни вверху облака, и такой маскарад устроился в небе из этих людей в их шляпах, и перьях, и белых платках, собак, лошадей, будто мир на земле вдруг весь отразился в небесных зерцалах, что Владимиров, бреясь в белоснежной ванной «Рэддисон Славянской», вдруг забормотал Пастернака:
И тут же опомнился:
— Ишь, как примазался!
Петровские палаты оказались не петровскими и вовсе даже не палатами, но вытянутое и вместительное одноэтажное здание, запрятанное во глубине одного из дворов на Тверской, два века назад вполне бы могло послужить и Петру.
Гофман твердо взял Владимирова под руку, как только они вылезли из машины. И правильно сделал: Владимиров растерялся. Вокруг синели телекамеры, вспыхивали фотоаппараты, и микрофоны на длинных своих проводах тянулись головками прямо ко рту, как будто хотели ужалить.
— Подождите, господа, подождите, не все сразу, — заботливо бормотал Гофман и твердой рукой вел Владимирова на председательское место за длинным столом. — Успеем, успеем… Вся ночь впереди…
— Мы что, на всю ночь здесь? — опешил Владимиров.
— А как же! Ведь бал еще будет. Придет Маргарита, начнется веселье…
Рослые бритоголовые телохранители заглядывали в сумки входящих и всем говорили: «Простите, порядок». Людей становилось все больше и больше. Наладили свет, подключили микрофоны, какая-то бойкая девушка с ласковой фамильярностью поправила на Владимирове галстук.
Презентация четырехтомника началась. Посыпались вопросы.
— Юрий Николаевич, вот вы уже который год живете на чужбине. Прижились ли вы там? Не гложет ли вас тоска по Родине?
— Я не считаю Германию чужбиной в том негативном смысле, который вы сейчас вложили в это слово, — старательно отвечал он. — Я живу в предместье, где меня обеспечили всем необходимым для жизни. У меня есть квартира — маленькая, но удобная, — добрые соседи и, главное, у меня есть возможность сосредоточиться на своей работе. Для писателя это важнее всего.
— Но как же язык? Вы не боитесь, что со временем ваш русский язык утратит свою естественность, потому что вы живете вне языковой среды?
— Немецкой языковой среды — да. Я вне ее, и поэтому мой скудный немецкий язык вряд ли станет лучше. А родной язык… Ну, тут даже и говорить нечего. Это внутри. Вы же не станете меня уверять, что у Бунина русский язык стал хуже оттого, что он столько лет жил во Франции?
Он увидел недоумение на лицах собравшихся и подумал, что, может быть, слишком высоко забрал, но мысль эта была так важна ему, что он принялся разъяснять ее:
— Язык старше и больше самого человека. Язык — это хранилище времени. Он охраняет мою жизнь. При чем здесь «среда»!
И покраснел, испугавшись, что его не поймут. Но Гофман легонько захлопал в ладоши, а вспышки фотоаппаратов участились.
— Над чем вы сейчас работаете, Юрий Николаевич? — спросила та самая девица, которая поправляла на нем галстук. — Вы пишете новый роман? О чем он?
— Романы обычно всегда об одном. О людях. О чем же еще? А если вы меня спросите, кто на этот раз мой герой, то я вам отвечу: герой мой — офицер СС Гартунг Бер.
На лицах появилось замешательство, и Владимиров опять испугался, что его не поймут правильно, и снова заговорил медленно и старательно, как будто он обращается к людям, которые плохо слышат и лучше всего понимают по губам:
— Я убежден, что искусство, настоящее искусство, обращается к частности человеческого существования. Оно сосредоточено на внимании к частному человеку. И это особенно важно именно для словесного искусства, то есть для литературы. — Он еще ярче покраснел и насупился, не желая отступать от своей темы, как полководец, бросивший солдат в атаку, понимает, что она может окончиться гибелью этих солдат и его самого, но не отступает от начатого. — Каждый из нас чувствует свою отдельность, что бы там ни говорили про социум и прочие глупости. Каждый по отдельности рождается и умирает, ест, пьет, зачинает детей. Хорошая литература должна говорить с человеком без посредников. В церкви есть служба — она для всех, но есть и еще более важное для отдельного человека: есть исповедь. Все эти повелители народов, глашатаи всеобщего блага, короче «делатели» — они на одной стороне, а литература, как и исповедь, — на другой. Глашатаи всеобщего блага оперируют «ноликами», а художник видит внутри этого «нолика» — отдельное лицо. Лицо человека. Пусть даже больное и скверное.
Гофман опять захлопал в ладоши, и Владимиров, чувствуя, что Гофман хочет помочь ему, сердито посмотрел в его сторону.
— Вот мы собрались здесь и будем сейчас все вместе есть, пить и даже, как я слышал, плясать будем. Хотя я не по этой части. А потом каждый из нас — и каждый в свой срок — уйдет из этой жизни, точно так, как каждый из нас сегодня уйдет из этой комнаты. Я надеюсь, что задача моя состоит в том, чтобы прожить сколько мне суждено моим собственным, а никаким не общественным образом. Ведь как Баратынский сказал? «Лица необщим выраженьем». Вот так. Это верно. Я ищу «необщее» выражение в героях. Поэтому у меня нет запретов на выбор.
— Хотели бы вы вернуться в Россию?
— Не знаю. Ей-богу, не знаю. Кроме того, что у меня здесь ничего нет — ни жилья, ни денег, — я не люблю возвращаться к прошлому. Я боюсь, что в таком возвращении всегда есть какой-то пафос. Вот как Солженицын, к примеру. А пафоса я не принимаю ни в каком виде…
Он хотел еще объяснить, что именно он вкладывает в слово «пафос», как вдруг увидел, что она вошла в зал и наголо обритый телохранитель рассматривает содержимое ее сумочки. Она была в черном платье, довольно свободном и даже слегка похожем на тот самый серый сарафан, светлые волосы ее были собраны в тяжелый узел на затылке, а на ногах были очень красивые сандалии с жемчужинками и какими-то синими блестящими камнями. Взгляд его не просто охватил ее всю — от высокого открытого лба с темными бровями до этих никогда прежде не виданных им сандалий, — взгляд словно втянул ее внутрь его существа с таким наслаждением самоотдачи, с каким только пьют из ручья жарким днем.
Лицо его вспыхнуло радостью. Владимиров потерял нить разговора, забыл, что хотел доказать, и вдруг улыбнулся дрожащей улыбкой.
Пресс-конференция закончилась, официанты, легкие и ловкие в своих движениях, как танцоры из ансамбля Красной Армии, лавируя с подносами, начали обносить гостей напитками и бутербродами с красной и черной икрой, белой и красной рыбой, потом какими-то крошечными, разукрашенными зеленью паштетами, потом еще чем-то с маслинкою сверху, и гости, округлив глаза от этой невиданной щедрости, роскоши, налегли на угощение, заулыбались, задвигались, принялись чокаться… Он оглянулся на Гофмана, который ответил ему своим сильным и твердым взглядом. У Владимирова, не выпившего ни рюмки, так сильно и блаженно закружилась голова, и так захотелось смеяться от радости, что он засмеялся, стянув с себя галстук.
Ну, хватит мне мучиться с этой удавкой, я их отродясь не носил…
Она пробиралась к нему через плотно сгрудившихся гостей, и ее полные ненакрашенные губы были раскрыты в улыбке, приветливой, властной, спокойной — такой, что он весь задохнулся. Она подошла, и он обнял ее, как обнимал многих из подходивших к нему, но запах ее лица, ее этих светлых волос (наверное, запах какой-то Шанели, а может быть, Гуччи там или Версаче!) с такой силой ударил ему в мозг, что он не сразу разжал руки и простодушно уткнулся носом в ее полуоткрытое ухо, вдохнув глубоко-глубоко.
— Спасибо за то, что пришли.
— А как не прийти? — она удивилась. — Меня же позвали. Желаю удачи вам, Юрь Николаич, успехов здесь с вашими книжками…
Он что-то пробормотал, не слыша себя и всем своим горящим, счастливым лицом говоря ей, что жизнь его — только она, а вовсе не книжки здесь и не успехи.