Страсти по Юрию - Муравьева Ирина Лазаревна 18 стр.


— И как же он… это…

— А так же! — победно воскликнула Ольга Петровна. — Масла-то на что? Умастись — и не пахни!

Не пересказать всего, что узнал Мишаня Устинов в тот памятный, снежный и пасмурный вечер. Оказывается, проклятое мыло вместе с горячей водой блокирует выделительную функцию эпидермиса. Специально существующие на человеческой коже железы, которые находчивая Ольга Петровна сравнила со скафандром, сдираются от малейшего прикосновения мочалки, и внутрь человека тотчас проникают враждебные микрообъекты. Ну, много, короче, всего, очень много. В Мишане вскипела вся кровь. А можно ведь и избежать подлых тварей! Ты хочешь мне в печень залезть? Не залезешь! Вот день не помоюсь, и два не помоюсь, и год не помоюсь: куда ты залезешь? Собственное тело предстало воображению в виде государства, располагающего развитой военной техникой, но абсолютно разболтанного ввиду невежества и отсутствия у граждан чувства патриотизма. Ведь если ты любишь свое государство, зачем же его так скоблить да надраивать? Все только бы произвести впечатленье, пустить пыль в глаза! А ты о себе, о себе беспокойся! У них ЦРУ, пусть оно беспокоится!

Так решительно перевернуть свою жизнь, как это сделал Михаил Валерьянович Устинов, можно было только в условиях сельской местности. Мишаня остался у Ольги Петровны.


В июне приехала Катя с ребенком. Владимиров насторожился, увидев годовалую девочку с чужими чертами лица, а Зоя вдруг вся просияла. Он понял причину. Ей проще с чужими, чем с ним. В последнее время у него ничего не болело и даже слабости не было, только вечерами сильно кружилась голова и во всем теле начиналась какая-то неприятная дрожь, как будто внутри ослабели пружины.

Они доживали здесь третью неделю. По утрам Владимиров колол дрова или копался на грядке, однажды покрасил калитку. В сарае у фельдшерицы нашелся мужской велосипед, старый и заржавленный, но он так живо напомнил Владимирову молодость, что он даже погладил растрескавшееся клеенчатое седло. Несколько раз пытался вернуться к роману, садился за стол, но сочинять жизнь вдруг стало казаться каким-то кощунством. Ее нужно жить, эту жизнь, вот и все.

Он лежал на низенькой неудобной кушетке, которую Зоя с Катей выволокли утром на открытую веранду из чулана. Зоя сказала, что дом нагревается за день и ночью в нем нечем дышать. Она будет спать на веранде. Владимиров весь побелел: они ведь и так в разных комнатах спят.

— Тогда, может, лучше в лесу ночевать? — спросил он, не выдержав.

— В лесу, Юра, душно. Не легче, чем в комнате.

Она и не посмотрела в его сторону. Ответила тихо и сразу ушла. А Катя, смутившись, сказала, что завтра они уезжают обратно: муж в Петрозаводске соскучился. Владимиров лег на эту проклятую кушетку, похожую на таксу, закрыл глаза. Услышал, как стукнула калитка: куда-то ушли и ребенка забрали. Но что ему этот ребенок! Какой из него теперь «дедушка»?

Он поднял глаза, увидел счастливую и светлую синеву с разбросанными по ней облаками. Потом опустил глаза, заметил настил золотистых иголок, вдохнул в себя запах жасмина и сразу вскочил, взъерошил седые и редкие волосы…

Ужас смерти то накатывал, то отпускал. Стоило хоть что-то увидеть немного ярче — ну, вот, например, синеву в небесах, — вдохнуть посильнее, как тут же оно приходило: «Ты скоро умрешь. Не надейся».

Катя с дочкой на руках и Зоя с огромным букетом цветов, смеясь, подходили к калитке. У Кати морковно блестели колени под розовым ситцевым платьем. Владимиров вспомнил, что утром она вымыла весь дом, ползая по полу на коленях.

— Прошу Тебя, Господи: не отнимай.

На следующий день после обеда Катя уехала.

— Ну, папа, держись! — сказала она, обнявши его за костлявые плечи.

Он сразу подумал: «Последний раз вижу!»

А вслух прошептал:

— Приедешь зимой ко мне, на Рождество?

— Приеду, — смутившись, ответила Катя.

«Нет, ты не приедешь!» — подумал Владимиров.

Вечером они с Зоей пили чай на открытой веранде.

— Гофман звонил. Сказал, что во вторник заскочит, тебя навестит.

Владимиров дернулся:

— Это зачем?

Она подняла свои светлые брови:

— Что значит зачем? Вы ведь дружите вроде?

— Дружили, — поправил он мрачно.

Она обреченно вздохнула.

— Тебе тяжело со мной? — он засмеялся.

— Да, мне нелегко, — сказала она.

— А ты меня брось! — дико вскрикнул Владимиров. — Зачем я тебе? Здорового не полюбила, а тут уж тем более! Возьми да и брось! И никто не осудит!

— Осудит, — сказала она, помолчав.

— Кто? Он? — Владимиров показал на небо. — Да, может, Его там и нету? А, Зоя? Ты в жертву себя принесла, а там — пусто!

Она внимательно посмотрела на него поверх вазочки с вареньем, над которой кружилась оса, не решаясь сесть даже на краешек, но не улетая при этом, как будто была под каким-то гипнозом.

— Прошу тебя, Юра, молчи. А то наболтаешь сейчас… Стыдно будет.

Он вытащил флягу. Закинул голову и сделал несколько больших и судорожных глотков. Глаза его остановились:

— А мне теперь, Зоя, все можно. Теперь я совсем на особом счету.

— Мы все на особом счету, — возразила она.

Владимиров поклонился ей, не вставая из-за стола.

— Позволь я возьму для романа. Прекрасно ведь сказано! — он засмеялся, и смех его был неприятен и резок. — Какое название мне подарила! «Мы все на особом счету»! Да ведь оторвут же с руками-ногами!

— Ты хочешь, чтоб все тебя только жалели? — сказала она неприязненно. — Жалеют тебя! Успокойся. Жалеют!

— А я не просил! — Он с размаху ударил ладонью по вазочке с вареньем. Вазочка опрокинулась. — Нужны вы мне все, благодетели! К черту!

— Ты пьян, Юра. Выспись пойди.

— В могиле я высплюсь, — сказал он и через стол приблизил свое лицо к ее лицу. — Уж там-то я высплюсь!

И вдруг не удержался, дрожащим ртом поцеловал ее в губы:

— Прости. Не могу без тебя.


Он спал со снотворным. Под утро отвратительный сон разбудил его: во сне он увидел женщину с осыпавшимся от ветхости лицом, которая укладывала спать ребенка, странно маленького даже для новорожденного. Она стояла к нему спиной, и он видел только кусок ее осыпающейся щеки, видел, как трясутся ее руки, и все не понимал, отчего это ребенок не кричит и не плачет. Больше всего он, однако, боялся, что она обернется и он в ней узнает Варвару. С тех пор как они переехали на эту дачу, он старался не думать о Варваре и не вспоминать о ней. Это удавалось с трудом, потому что уверенность в том, что и его болезнь, и то, что не ладится с Зоей, — все это проделки Варвары, которая не хочет отпустить его, ревнует оттуда и делает все, чтобы он быстрей умер, — эта уверенность не отпускала его.

Еще там, в больнице, он понял все это. Понял потому, что его диагноз был точным повторением ее диагноза, и он не переставал чувствовать ее рядом. На даче она отступила. Владимирову казалось, что чем дальше находится от него могила Варвары, тем меньше у нее возможностей преследовать и добиваться его. Встал с бьющимся сердцем. Светало. Атласные звуки дождя, который, наверное, шел очень долго и только сейчас перестал, казались такими красивыми, чистыми, что он вдруг заслушался. Потом эти звуки погасли. Он тихо прошел на веранду. Несмотря на недавний дождь, было по-прежнему очень тепло и парило сильно. Весь сад был наполнен испарениями, запахами цветов и нерешительными шорохами. Она не спала, а лежала с широко открытыми глазами и думала о чем-то. Владимиров встал на колени и положил голову на ее живот под легким одеялом. Она провела рукой по его голове, вздохнула негромко.

— Не спится тебе? — прошептала она.

— Не спится, — ответил он глухо.

Не поднимая головы, нащупал ее руку, прижал к своим губам и поцеловал.

— А может, уехать мне, Юра? — спросила она. — Измучила я ведь тебя.

Он молчал.

— Ложись, полежи. Ты дрожишь, — сказала она и подвинулась к стене, освобождая ему место на кушетке.

Он затряс головой.

— Ух, как я противен тебе! Противен?

Опять она провела рукой по его затылку.

— Вспотел ты, — сказала она, — весь мокрый.

Владимиров почувствовал нарастающую дрожь в животе, которая поднималась и постепенно охватила все тело. Он лег рядом с Зоей и вжался в нее.

— Не знаю уж, как и помочь-то тебе, — шепнула она.

— Не этого нужно мне, Зоя.

— Да, верно, — сказала она. — Но так вышло. Наверное, я виновата во всем.

Обеими ладонями он обхватил ее лицо и развернул к себе.

— Да в чем виновата? Что я сумасшедший?

Она закрыла глаза. Слезы поползли по ее щекам.

— Ты хоть не молчи! — простонал Владимиров. — Ну, не молчи ты все время! Обмани меня! Скажи, что все будет хорошо! Скажи, что еще поживем и что я не умру, что мы с тобой вместе! Хоть что-нибудь, Зоя!

— Ты хоть не молчи! — простонал Владимиров. — Ну, не молчи ты все время! Обмани меня! Скажи, что все будет хорошо! Скажи, что еще поживем и что я не умру, что мы с тобой вместе! Хоть что-нибудь, Зоя!

Он весь дрожал, пот градом лился по его лицу.

— Я никого так не любил, как тебя, слышишь ты! Я не то что чагу, я лес готов сгрызть, лишь бы жить! Ну, хоть обмани меня, милая!

В верхушках деревьев вдруг что-то залаяло, захлебнулось, заголосило так громко и страшно, что оба они подняли головы вверх. Потом раздался шум и треск крыльев. Прямо над ними пронеслось огромное, распластанное чудище, черное, стремительно удирающее куда-то, и спряталось в темных ветвях, и затихло.

— Что это? — спросил Владимиров.

— Да птица какая-то. Филин, наверное.

— А я думал, смерть. Проведать пришла.

Она вытерла его мокрое лицо краем пододеяльника. И тут он опять крепко обнял ее и начал быстро покрывать поцелуями ее шею, грудь, руки, плечи, ласкать ее грубо, и больно, и жадно, и видно было, что от прикосновений к ней в нем началось какое-то почти безумие и он не владеет собою. Она попыталась отодвинуться, но он только сжал ее крепче.

— Куда ты? Не смей! Ты жена мне! Терпи! — бормотал он, задыхаясь.

— Пусти! — прошептала она и тоже начала задыхаться, пытаясь оторвать от себя его руки. — Пусти, я сказала!

— Убью лучше, но не пущу!

И впился губами в сосок.

— Пусти, я сейчас закричу!

Он оторвался, убежал в свою комнату, стуча босыми пятками по полу, и тут же вернулся с пистолетом в руках.

— Гляди-ка! А? Видишь?

— Господи! Да за что же мне это! — вскрикнула она.

Он безнадежно махнул рукой, прислонился к стене.

— Откуда у тебя оружие?

— Оружие?

— Оружие, да.

— Не спрашивай, я не скажу.

— Все. Я уезжаю!

Он выпрямился:

— Ну, уезжай.

Она быстро собралась, вызвала такси. Дверь в его комнату была закрыта. Оставила на веранде чемодан, постучалась.

— Юрий Николаич, я уезжаю.

Он открыл дверь: заросший, в лице ни кровинки.

— Прощай.

Из аэропорта Зоя позвонила Гофману.

— У него пистолет.

— Я знаю, — спокойно ответил Гофман.

— Как — знаешь?

— Так, знаю. Я сам подарил. Это газовый пистолет.

— Не ври! Я ведь видела!

— Плохо смотрела. Газовый пистолет отечественного производства. Тут у половины населения такие пистолеты.

— Он выстрелить может?

— Выстрелить может. Убить не может.

— Зачем он ему?

Гофман помолчал, потом ответил неохотно:

— Он наивный человек, твой Владимиров. Думал, что меня проведет. Попросил у меня какой-нибудь пистолет. Вообще: оружие. Я говорю: «Зачем вам? Охотиться будете?» — «Нет, — говорит, — не охотиться. Для самообороны. Живем почти в лесу, на отшибе. Мало ли что…» Я говорю: «Вы в свое время чуть за политику не сели. Теперь хотите за незаконное ношение оружия сесть?» Он говорит: «Не бойтесь, никто не узнает. Клянусь головой». Я сделал вид, что принял все это за чистую монету, и привез ему газовый пистолет. Думал, он меня разорвет. Однако стерпел и «спасибо» сказал.

Зоя разрыдалась в трубку.

— Не могу больше!

— Надолго тебя не хватило, — мрачно усмехнулся Гофман. — Я думал, ты крепче. А может, добрее. Ведь он там помрет без тебя.

— Он пьет. Он не может работать. — Она проглотила рыданье. — Легко мне на это глядеть?

— Так ты не на елку пришла в Лужники! — Гофман скрипнул зубами в трубке. — Ты знала, чем он заболел! А что до работы… Уж кто-кто, а он свое выполнил! И я тебе скажу, что я понимаю. Не хочешь, можешь и не согласиться.

— Что ты понимаешь?

— А то, что сто лет пройдет, и двести пройдет, а такого Владимирова больше не родится. Вот что. Ну, счастливой дороги.


Писатель Баранович, человек яркий, завистливый и остроумный, вернувшись в Москву, почувствовал в себе талант художника и, испробовав несколько видов техники: от масла до карандаша и угля, остановился на совершенно особенном, не требующем больших материальных затрат и никогда прежде не опробованном способе живописи: он стал рисовать на картоне окурками. Чудесные выходили картины. Сделав две-три затяжки, писатель Баранович торопливо гасил сигарету и принимался рисовать все, что возникало перед его прозорливыми глазами: деревенскую девочку в съехавшем набок платке, козу или двух даже коз на дороге, виселицу с героями-декабристами, а изредка — и подражанье великим. Тому же, к примеру, Шагалу, которого упрямый Баранович называл несколько фамильярно, то есть исключительно по имени-отчеству: Марк Захарыч. Марк Захарыч о таком фамильярном к себе отношении со стороны бывшего соотечественника, разумеется, не подозревал, поскольку скончался во Франции, оставил холсты, витражи и полотна, снискав себе славу великого гения. Интересно, что сам этот Марк Захарыч, будучи великолепным и знаменитым художником, тоже этим не до конца удовлетворялся, бросаясь писать то стихи, а то прозу. Зачем? Уж ему-то чего не хватало? «Да кто разгадает тебя, о душа?» — спросил как-то Гоголь. А может, не Гоголь. Но кто-то спросил. Так ведь все равно не ответили.

Нарисовав значительное количество работ с помощью окурков, писатель, вернее художник, открыл свою выставку прямо в Манеже, поскольку Манеж стал доступен искусству. Не успели перерезать голубую шелковую ленточку, не успели друзья и новая молодая жена художника в японском кимоно, заменившем ей европейское платье, застыть перед объективами кинокамер, как в залу вошла очень странная пара: в широком плаще и берете мужчина с седой бородой и тоже высокая, с шрамом над бровью, спокойная женщина. Всмотревшись в мужчину, Баранович с удивлением узнал Михаила Валерьяновича Устинова, прекрасно знакомого по эмиграции, а до эмиграции — близкого друга. Сейчас, когда каждый окурок его стал частью большого искусства, к чему было счеты сводить? Ни к чему. Художник Баранович раскрыл свои обьятья писателю Устинову, Михаилу Валерьяновичу, и, заключив старинного знакомого в жесткие тиски рук, чуть было не задохнулся, поскольку от Михаила Валерьяновича томительно пахло паленой гвоздикой, как будто он был не живым человеком, а частью буддистского храма.

— Мишаня! Ты здесь? — Баранович закашлялся. — Ну, благодарю! Я и не ожидал!

— Жена моя, Ольга, — представил Устинов.

— Давно ты в России?

— Я? Месяцев пять. Лечусь здесь, пишу. Закончил вот повесть. Печатают скоро.

— Когда же обратно?

Михаил Валерьянович быстро оглянулся на свою молчаливую жену.

— Как Оля решит, так поедем. Дела у нас здесь, в Подмосковье.

— Европа пускай подождет, — сказала суровая Ольга.

— Ну, что? Покажи свою живопись! — воскликнул неловко Мишаня. — А то все вокруг говорят: «Баранович! Художником стал Баранович!» А я говорю: «Как же так? Он писатель!»

— Мой муж — человек Возрождения, — сказала жена Барановича.

Народу на выставке было немного, но все-таки были: друзья и знакомые. Одна из пришедших, старуха, седая, немного горбатая, очень известная, сказала, что технику нужно осваивать. Она тоже пишет окурками. Много работ давно продала за границу в музеи. Теперь Прадо клянчит, чтоб приобрести, но кризис у них там, в Испании, платят негусто. Жена Барановича вся побелела.

— Свяжись, Коля, с Прадо немедленно. Завтра же! — сказала сквозь зубы жена Барановича.

Минут через двадцать бывшие близкие друзья отошли в сторонку, желая беседовать наедине.

— Ну, что ты? Ну, как? — похлопывая друг друга по жидким стариковским плечам, спрашивали они.

Сказать было нечего. Дымная пустота заволокла бывших друзей, словно окурки, использованные одним из них для создания произведений искусства, вдруг начали сильно дымить и вернулись в действительность.

— Да, Миша, много всего… Очень много… Пишу вот, рисую… Жену мою видел? Порода ведь, а? Покойный супруг ее был японистом, служили в Японии… Ну, понимаешь…

— Нет, не понимаю! — с былой своей резкостью гаркнул Мишаня. — Я сам никогда никому не служил!

Умными глазами посмотрел человек Возрождения Баранович на тоже весьма известного и выдающегося Михаила Валерьяновича.

— Да ладно тебе! Мы-то, Миша, не дети! Других будем, Миша, морочить! А нам уж…

И оба вдруг поняли, что все сказали. Действительно: все.

— Ты слышал про Юру?

Устинов помрачнел, опустил голову.

— Вернулся в Германию вроде. Подруга-то бросила. Живет там один, никуда не выходит.

— Я как-то набрал его. Поговорили. «Ты как?» — говорю. «Да так, — говорит. — Так как-то все…»

Они усмехнулись невесело.

— Была бы Варвара!

— Да что говорить! Не знаешь, он пишет?

— Я спрашивал. «Да, — говорит, — я пишу. Когда боли нет, я пишу не вставая…»

Устинов опять помрачнел.

— Мы с Ольгой его навестим, как вернемся. А что он там пишет, сказал?

Назад Дальше