Страсти по Юрию - Муравьева Ирина Лазаревна 5 стр.


Теперь, в Германии, когда она набросилась на эти дешевые тряпки и победно притащила их домой, как зверь к себе в логово тащит останки другого, убитого зверя, он еще сильнее почувствовал свою ответственность перед ней и не представлял себе, чем она наполнит жизнь, что будет делать с утра и до вечера, когда ему наконец посчастливится вновь приняться за прерванный текст и, кроме того, заниматься журналом.

Перед самым отъездом во Франкфурт он спросил у Варвары, не думает ли она о ребенке. Ему было за пятьдесят, а ей тридцать шесть, и обстоятельства не слишком располагали к тому, чтобы рожать детей, но Владимирову казалось, что никакой женщине, особенно такой темпераментной и любящей, как она, нельзя прожить жизнь без ребенка.

Варвара была огорошена его вопросом и весь вечер просидела в сторонке, не сказав ни слова и тихо капая на сгиб руки расплавленным воском, которым оплывала ярко-розовая свеча. Воск слегка обжигал ее руку, и она морщилась, ждала, пока капля застынет, потом отколупывала ее и капала снова.

— У меня было два аборта, Юрочка, — сказала она наконец. — Один от Нинеля (так звали умершего клоуна), другой от соседа по дому, актера. И срок оба раза был очень большим.

— И что же ты не родила? — пробормотал Владимиров, чувствуя и жалость к ней, и брезгливость, и стыд, что он чувствует эту брезгливость.

— С Нинелем мы уже развелись к тому времени. Я думала, что оставлю ребенка, рожу все равно. А пошла к врачу, и мне говорят: а его уже нету, сердце остановилось. Давайте вытаскивать. Двенадцать недель было мальчику. А со вторым… Сама не выдержала, пошла и сделала. У этого соседа жена была, двое детей. И жили мы рядом, он на четвертом, я на пятом…

Она с мукой, но испытующе посмотрела на него.

— Ну, в общем, ты знай, — пробормотал Владимиров. — Я, конечно, немолодой, будущего своего мы толком не знаем, но я тебе как на духу говорю…

— Ты хочешь ребенка? — Варвара его перебила.

— Но не обо мне разговор. Тебе это важно…

— Да ты — мой ребенок! — И она с размаху села к нему на колени, обняла и крепко прижала его голову к своей груди. — Ты — мой ребенок, Юрочка! Я не могу забеременеть, мне доктор сказал после второго аборта: «Если вы вдруг родите, это будет чудо». А чудо случилось ведь, Юрочка! Ты — мое чудо. Ты — крошечка мой, ты мой мальчик…

Она задохнулась от слез.

— И больше не смей меня спрашивать! Не будет ребенка!

Вдруг что-то опять испугало ее:

— А может быть, зря ты связался со мной? Когда я такая вот — неполноценная?

Лицо ее пошло красными пятнами.

— Ты мог бы мне сразу сказать! Зачем же сейчас упрекать?

Владимиров сморщился.

— Да Варя, побойся ты Бога! Когда я тебя упрекал? Я думал, что ты молодая, здоровая женщина…

— А я оказалась больная, негодная! Ну что, Юра? Так? Говори!

— Ты хочешь меня доконать? — спросил он ее.

Она опустилась на стул и испуганно посмотрела на него.

— Я всегда боялась, что ты меня возненавидишь. Я, Юрочка, так умереть не боюсь, как этой боюсь твоей ненависти…

И снова ему стало стыдно и жалко ее этих черных затравленных глаз, и слез, побежавших опять по лицу, и всех ее резких, неловких движений. Он остановился у окна, отдернул штору, и снег, так беззвучно и мягко сиявший, приблизился всем своим ласковым, добрым, широким крестьянским лицом.


Редакция того журнала, за выпуск которого он теперь отвечал, помещалась на окраине города в одноэтажном помещении, поделенном на пять небольших комнат. Зарплату предложили такую высокую, что они сразу почувствовали себя миллионерами. Квартиру сняли неподалеку от редакции, в двух шагах от трамвайной линии. Владимиров всегда неохотно встречался с корреспондентами, а сейчас, ставши редактором журнала, физически ощутил, что его снова загоняют в угол. Посторонние люди со въедливыми, но не искушенными в страданиях глазами задавали ему вопросы, которые казались ему бестактными, и он, чувствующий другого человека так остро, как хороший музыкант, оказавшийся в зрительном зале, чувствует расстроенный инструмент в оркестре на сцене, угадывал эти вопросы еще прежде, чем ему успевали задать их, и старался отвечать так, чтобы его не причислили ни к политикам, ни к общественным деятелям.

— Мой отъезд, — говорил он своим спокойным и тусклым голосом, — не является выражением протеста тому социальному строю, который я оставил в России. Тем более формой борьбы с этим строем. Я по своей природе человек скорее аполитичный и никогда не стремился на баррикады. Я, в общем, писатель, и этим все сказано.

— Получается, что вас насильно выдворили из страны и вы готовы вернуться? — крикнула из зала коротко стриженная женщина в черном берете.

Он взглянул на нее и увидел, что она, наверное, мать-одиночка, ненавидит мужчин, которые ее крепко обидели, лесбиянка, работает в левой газете, живет с очень бойкой подружкой… Он увидел, как она вечером приходит домой, бросает куда-нибудь в угол берет и ей навстречу из маленькой, неубранной комнаты выходит ее дитя, скорей всего девочка, которая смотрит всегда исподлобья.

Стриженой журналистке было наплевать на русского писателя Владимирова, потому что она не знала его языка (вопросы задавались через переводчика) и не читала ни строчки из того, что он написал, но ей нужно было, чтобы он добавил несколько деталей в знаменитый на Западе миф, который уверяет, что в России не только гуляют медведи по улицам и летом не тают снега, но, главное, там не бывает и счастья. Толкая его на ответ поострее, она хотела, чтобы именно ее материал оказался в утреннем выпуске газеты, в которой уже появились в свое время запальчивые интервью с Устиновым и Марь Степанной, женою Винявского, тоже писателя.

— Меня поставили перед выбором, — морщась, ответил он, — писать так, чтобы это было удобно властям, или уехать. Я стремился к тому, чтобы не только писать то, что нахожу нужным, но думать то, что думаю, и чувствовать то, что чувствую. При нынешнем положении вещей и жесткой неумной цензуре это стало практически невозможным. Я уехал прежде всего для того, чтобы спокойно писать. Никакой политической позы, поверьте, в моем отъезде не было.

— Так вы не хотите вернуться? — уже без запальчивости, а грустно и хрипло воскликнула стриженая, и ее ненакрашенные, возбужденные глаза встретились с его угрюмыми глазами.

А он вспомнил Катю, от которой за все это время не было ни одного письма, и подумал о том, что если бы он мог жить в одном городе с ней и хотя бы раз в две недели сидеть с ней в какой-нибудь скверной столовой, смотреть, как она ест пельмени… Да разве им скажешь такое?

— Я четко разделяю, — ответил он, сглатывая ком, — человеческую жизнь, напрямую связанную с тем местом, в котором ты родился, потому что там не только ты, но и твои дети, и могилы твоих родителей, и вынужденную человеческую биографию, которую ты проживаешь из-за того, что на этом месте, где ты родился, происходят стыдные для твоей совести дела…

И, заметив, как погасли возбужденные глаза журналистки, понял, что ответил слишком сложно и завтра в газете ответ его будет весьма упрощен.

— Юра! — воскликнула Варвара, когда, поднявшись после долгого и мутного сна, Владимиров со всклоченными волосами, открывшими его больную щеку, вышел в кухню. — Юра, ты пойми, что так нельзя отвечать! Устинов звонил и кричал, что ты только подливаешь масла в огонь, потому что раскол эмиграции — это то, с чем нужно бороться…

— Опять?

— Что «опять»?

— Опять нужно с кем-то бороться? Когда же работать?

Она ясно взглянула на него своими черными глазами.

— Ну, люди скучают, — сказала она. — Им хочется цели… Неважно какой. Не все ведь — Владимировы…

— Знаешь, — пробормотал он, — меня лет десять назад привезли в больницу с сотрясением мозга. Во Вторую градскую. Я на ледянке поскользнулся, с Катюшкой гулял, и так башкой треснул по льду, что… Привезли, короче. Раздели почти догола, и девчонка, студентка, наверное, начала меня осматривать, ощупывать. У нее было такое выражение лица, как будто она варит суп или комнату пылесосит. Не то что равнодушное, а просто никакое. Старательное, но совсем без эмоций. А я вдруг подумал: «Вот это дела! Вот это и значит: быть „телом“!» Сейчас я, похоже, опять просто «тело».

— Юрочка! — прошептала Варвара, чуть не плача от сострадания к нему. — Я, миленький, знаю: ты должен писать. Пиши свой роман. Я возьму на себя…

— Что ты возьмешь? — испугался Владимиров.

— Политику. Я разберусь, я смогу. Уж тут-то полегче, чем было в Союзе!

«Плохо, что она не может родить, — тоскливо подумал он, гладя ее по голове. — Все было бы проще…»


В самом начале марта заговорили о перестройке, и словно бы острым весенним дымком, щекочущим ноздри и очень заманчивым, вдруг стало тянуть от любого события. Все одинаково разволновались. Мишаня Устинов, чувствуя личную ответственность за так называемый «развал Советского Союза» и не зная еще, на которую из разболтанных платформ ему вспрыгнуть, каким замахать ярким флагом, сказал, что время пришло всем собраться. Поэтому в мае он устраивает большую эмигрантскую конференцию неподалеку от Брюсселя в одной из старинных чудесных гостиниц. Мишаня не на шутку испугался того, что пропустит роковую минуту, и новое судно — все тот же «Титаник»! — отправится в плаванье, но без него. А злая хитрющая Марья Степанна с таким же хитрющим пронырой Винявским усядутся на капитанское место. Разбойнички те еще…

В самом начале марта заговорили о перестройке, и словно бы острым весенним дымком, щекочущим ноздри и очень заманчивым, вдруг стало тянуть от любого события. Все одинаково разволновались. Мишаня Устинов, чувствуя личную ответственность за так называемый «развал Советского Союза» и не зная еще, на которую из разболтанных платформ ему вспрыгнуть, каким замахать ярким флагом, сказал, что время пришло всем собраться. Поэтому в мае он устраивает большую эмигрантскую конференцию неподалеку от Брюсселя в одной из старинных чудесных гостиниц. Мишаня не на шутку испугался того, что пропустит роковую минуту, и новое судно — все тот же «Титаник»! — отправится в плаванье, но без него. А злая хитрющая Марья Степанна с таким же хитрющим пронырой Винявским усядутся на капитанское место. Разбойнички те еще…

Владимиров животом чувствовал, что ничего хорошего на этой конференции не получится, а могут быть только скандалы и ссоры, но Варе смертельно хотелось в Брюссель.

— Ты только смотри не скандаль, моя радость, — сказал он тоскливо. — Не стоит врагов наживать…

Собрались, поехали. На заднем сиденье лежал желтый чемодан с Варвариными нарядами. Она молодела на глазах от предвкушения большого собрания новых людей, и как она скажет всем чистую правду, и как она выступит, а Владимиров жадно курил в открытое окно и думал, что этих вот белых коров, которые, как облака над землею, плывут посреди голубого и белого, — вот этих коров хорошо бы запомнить и вставить куда-нибудь в текст. Еще он подумал, что в сознании простого, выросшего на земле человека рай должен быть связан не с роскошными плодами и невиданными животными, а именно с теплым парным молоком и ласковой, сытой, спокойной коровой….

Место, выбранное нетерпеливым Мишаней Устиновым для проведения конференции, располагало к дружелюбию и солидарности. Солнце теплого, хотя и ветреного дня освещало бывший княжеский замок, который лет десять назад перестроили под гостиницу. Кроме самого замка, гостиницей служили и два небольших домика, таких старых по своей архитектуре, что ступени их были навеки покрыты темно-зеленым мхом, а узкие окна со ставнями совсем не пропускали в комнату света, и когда Владимиров с Варварой вошли в нее, им показалось, что наступила ночь. Напротив окна возвышалась старинная кровать под ослепительно-белым покрывалом, а на сундуке, который заменял диванчик, лежали подушки, такие же белые. Варвара принялась развешивать вещи в шкаф, а Владимиров открыл ставни и высунулся в окно. Темная дубовая аллея, прямая, как чей-то прекрасный характер, шумела листвою. Судя по ветру, казалось, что вот-вот то ли хлынет дождь, то ли придет гроза, но ветер шумел и шумел, а ни дождя, ни грозы все не было, и отчетливо проступала прозрачная река вдалеке, которая, скорее всего, протекала уже за пределами принадлежащего гостинице куска леса. Закуковала кукушка, и все это: ветер, аллея, река, закатное солнце на небе, — все преобразилось от звука знакомого птичьего голоса и так посвежело от этого голоса, как будто на всем была тонкая пленка и вдруг эту пленку содрали.

— Вот так бы пожить, Варя, а? — сказал он, оборачиваясь к Варваре, все еще раскладывающей вещи. — Ну ведь до чего хорошо! Кукушка-то как в Переделкине!

Она посмотрела на него беспокойно блестящими глазами:

— А ты не заметил, что, когда мы повернули с дороги в парк, по боковой тропинке шел Мишаня с Заботиным? Я хотела попросить, чтобы ты притормозил, но ты смотрел в сторону, и, кроме того, я боялась, что мы опоздаем к обеду. Пора. Уже надо идти.

— Пора? Ну, пойдем.

Он еще раз тоскливо, как будто прощаясь, оглядел красную деревянную стену соседнего дома, увитую душистым горошком и настурциями, лужайку, всю сплошь голубую от фиалок, почувствовал свежесть реки вдалеке, но тут замолчала кукушка, как будто последний, особенно громкий подсчет чьих-то лет ее окончательно вымотал.

— А точно пора? Ну, пойдем, — повторил он.


В большой зале старого замка, где прежде обедали люди, которых давно уже нет на земле, и нет давно запаха этих обедов, и нет золотых пузырьков на воде, которые лопнули в те времена, поскольку пришло все другое: и люди, и запахи, и пузырьки, — в большой мрачной зале собрались участники этой важнейшей для наступившего исторического момента конференции. Многие уже сидели у столов, застеленных белыми скатертями, на лицах у них проступало презренье, которое невольно посещает людей, не привыкших ни к подобной белизне, ни к ненужной аккуратности чужого уклада и потому на всякий случай слегка презирающих то и другое. Мужчин было значительно больше, чем женщин, и за плечами каждого стояла непростая биография: она возвышалась погасшим вулканом, которого кто-то мог и не заметить, но тень была много плотнее, чем пепел, и тот, за спиною которого мрачно и еле заметно дымятся вулканы, — тот явственно чувствует жар их и запах, и кожа на нем продолжает чесаться.

Мишаня Устинов, очень хорошо и старательно наряженный в серые широкие брюки и темный пиджак, с серыми, под цвет пиджака, глазами навыкате и бледными поджатыми губами, кому-то кивал, а кому-то жал руку, но при появлении в столовой зале никому не известной молодой женщины, глазастенькой и белокурой, он вдруг распрямил свои серые плечи, а обликом стал и стройнее, и выше. В эту самую минуту, то есть в минуту появления в дверях залы глазастенькой с милым, наивным лицом, отлично знающие Мишаню и работающие с ним в условиях, близких к пожару Помпей, сотрудницы (их было две) так горестно переглянулись, что ветер, откинувший белую штору, забился, почуяв неладное. Мишаня подошел к растерявшейся незнакомке и усадил ее за свой стол, который был, к сожалению, не на двоих, а на четверых, и два оставшихся места заняли древний, с лицом очень смуглым и очень красивым, старик Евторханов и внук его, смуглый, такой же красивый, как дед, взятый дедом сюда, под Брюссель, в целях чисто практических: старик Евторханов лет пять как оглох, и внук заменял ему уши, строча на листочках блокнота.

Так вот: не успели они все рассесться, как в залу, короткий и страшный, влетел Черномор. Владимиров усмехнулся, когда при виде этого знакомого ему по Москве человека представил себе Черномора, увы, полысевшего и безбородого. Круглое и несколько, к сожалению, бабье лицо знаменитого логика и философа Григорьева с налитыми кровью глазами не выражало ничего, кроме ярости. Можно было подумать, что по дороге в этот сказочно красивый замок на него много раз нападали разбойники и каждый раз били нещадно и грабили. Мишаня Устинов заметно напрягся.

— Успел, Александр Александрыч! — лицемерным, отсыревшим голосом сказал Устинов, слегка приподнимаясь навстречу сердитому лысому черту. — Вот только что сели…

— Ах, только что сели! — вдруг злобно и тоненько взвизгнул влетевший. — Обедать изволите!

Устинов побледнел. Тоска разлилась по лицу, это было заметно.

— Поешь, может быть, подобреешь, — сказал он негромко.

— Ведь я заявил: просто так — ни ногой! Бесплатно лишь кошки плодятся! Заплатишь, голубчик, за каждый мой час, иначе уеду со следующим поездом!

— Езжай, — сказал тихо Устинов и сузил глаза.

Ух, как хорошо, как знакомо запахло! Во-первых, конечно, паленым и жареным. Потом сразу свежим, с кровинкою, мясом. Короче: политикой и философией.

— А вот не уеду! Не жди. Не дождесся! — И знаменитый логик Григорьев плюхнулся на стул между блондинкой и стариком Евторхановым. — И вы тут, мусье ибн Хаттаб?

Гордое и тонкое лицо внука стало еще тоньше, и он привычно положил смуглые пальцы свои на то место, где должен болтаться кинжал.

— Шутю я, шутю! — засмеялся философ. — Похлебка-то где тут? Ужли всю похлебали?

Глазастая блондинка осторожно пододвинула ему прибор.

— Нарядный какой, Михаил Емельяныч! — с жадностью принимаясь за суп, засмеялся Черномор. — Штаны-то небось до уценки купил! Небось в «Лафайете» давали! Я вижу!

— Ты кушай, Сан Саныч. С дороги же. Кушай! — угрожающе посоветовал Устинов.

— А я вот, изволите видеть, в одних тренировочных год проходил! — обращаясь к блондинке, продолжал философ. — И в тапках! Да, в тапках! А тоже ведь, стыдно сказать, — знаменитость! Читали вы, барышня, книжку такую: «Зияйте и пойте!»? Читали, надеюсь?

— Нет, я не читала, — смутилась она.

— А вы прочитайте! — Глаза Чернономора наполнились кровью. — Нельзя таких книг не читать!

— Господа, господа! — Нахмурившийся Мишаня постучал ложечкой по бокалу. — Через полчаса первая сессия. Прошу не рассиживаться!

— Муся, будет скандал, — прошептала одна из сотрудниц. — Уж я по лицу его вижу.

— А мы с тобой разве не знали заранее? — огрызнулась другая, маленькая, бледная, и любящим мстительным взглядом уперлась в затылок Устинова. — Ему лишь бы пыли в глаза напустить… Кому здесь иначе нужна эта кукла?

Назад Дальше