Менахем-Мендл. Новые письма - Шолом- Алейхем 26 стр.


И вот, как в таких случаях говорится, в тот самый час, когда закрылся конгресс, пригласили всех писателей, и меня в том числе, пожаловать на сход, заслушать, так сказать, проект того писателя, который из Земли Израиля, по поводу фонда и выработать, так сказать, устав со всеми параграфами — на манер Хаскла Котика (жаль, что Хаскла Котика при этом не было, — уж он бы получил удовольствие!). А созвали нас на этот сход честь по чести, с помощью писем, в которых со всей определенностью было написано, что приглашают всех, кто пишет справа налево. Без разницы, следовательно, пишешь ты на святом языке или на жаргоне, лишь бы еврейскими буквами! И подписал эти письма не абы кто, а сам Х.-Н. Бялик![505] Не тот Бялик из Егупца[506], который торгует лесом, а знаменитый, великий Бялик, который пишет стихи и читает лекции на святом языке, который печатает книжки, чье имя гремит на весь свет!

Короче, собрались мы, то есть те, которые пишут справа налево, все — знаменитые, каждый в своем роде, писатели, всего около трех миньенов набралось, и прежде всего встал вопрос — кого сделать президентом собрания? По этому поводу случились некоторые прения. Так как пишущие на святом языке хотели посадить на это место одного из своих, то жаргонисты выступили с протестом — опасаются, не хотят, чтобы в фонде хозяйничали «михнатаим»!.. Нашелся из этого положения выход, избрали в конце концов такого, который и нашим и вашим, — его зовут Рувн Брайнин[507]. Этот самый Рувн Брайнин, знаменитый писатель, пишущий на святом языке и страстный его поборник, однако ж, пожертвовал собой и отправился в Америку, чтобы там распространять святой язык, но пока что сделался редактором еврейской газетки на жаргоне, ради заработка, по всей видимости, — чего ж ему, бедолаге, еще оставалось делать? Как сказано в Геморе: «Разделывай туши и зарабатывай…»[508]Или как говорят в Америке на тамошнем языке: «Хэлп юр селф…»[509] Или как говорит твоя мама: «Мужик-то трефной, да гроши у него кошерные…»

Короче, лучшего президента отыскать не смогли, сход в добрый час открылся, и все шло честь по чести. И что же Господь делает? Выскакивает вдруг один писателишка — из молодых, пишущих на святом языке, один из тех, кто еще на конференции надрывался: «Идиш не желаем! Наш родной язык… два языка — или деревнееврейский, или наш русский!» Да как разразится: он, дескать, не желает состоять с жаргонистами в одном обществе! Он, дескать, с ними и рядом стоять не хочет! Он и одного фони, дескать, не даст за десять тысяч таких евреев, которые говорят на жаргоне, — и поди сделай с ним что-нибудь!.. А за ним выступает еще один, потом еще один — жаргон да будет забыт вовеки! Жаргон — трефной, хуже свинины, и колбасы, и шинки, и чего хочешь! И на тебе — внесли параграф, что фонд создан только для тех, кто пишет на святом языке. Тут, разумеется, жаргонисты, и я в том числе, подняли крик, шум и гам: как же так, где же это слыхано, такое злодейство, чтобы один еврей бойкотил другого только за то, что тот разговаривает на идише, словно только они одни — настоящие евреи, а мы, избави Бог, караимы[510], выкресты или вероотступники! Долго ли, коротко ли, вмешались люди, которые любят согласие, а больше всех постарался президент Рувн Брайнин, тот самый знаменитый писатель, пишущий на святом языке, который издает жаргонную газетку в Америке. Тут пишущие на святом языке (вот спасибо!) согласились с тем, что, хотя мы и пишем на идише, тем не менее тоже все-таки евреи не хуже прочих, но коль скоро возникли разногласия и есть те, кто нас не признает из-за нашего языка, значит, нужно решить нашу участь поднятием рук, как это в обычае у немцев на конгрессе, то есть тот, кто против идиша, должен поднять руку. Поднялись руки, и оказалось, что из почти трех десятков рук пятнадцать — за святой язык, а четырнадцать — за жаргон. Поднялся еще больший крик, шум и гам. Дело едва не дошло до пощечин! То есть пощечины тоже были, но не по этому поводу, а совсем по другому. Но ты же хочешь узнать, чем все закончилось? Закончилось все тем, что разошлись ни с чем! Пишущие на святом языке ушли сами по себе, и мы — сами по себе, и между нами, жаргонистами то есть, было решено, что нам следует отделиться и создать свой собственный фонд. Пусть они себе живут, так сказать, до ста двадцати лет, а мы, даст Бог, обойдемся, с Божьей помощью, без их ласки и никаких претензий к ним иметь не будем! «Заметьте, — так сказал один из наших, Номберг[511] его зовут, — пусть только придет к нам один из них с просьбой принять его в нашу компанию, потому что рассчитывает на какие-то блага от нашего фонда, милости просим! Мы даже не напомним ему: как же так, вы же нас когда-то вышвырнули, сделали из нас отщепенцев!» Вот такой он человек, этот Номберг, и все мы такие, уж такая у нас, у жаргонистов, натура! Мы придерживаемся того мнения, что, когда Бог создал мир, не было еще ни святого языка, ни жаргона, а Бог, да будет Он благословен, почище нас будет. Ему дела нет до того, на каком языке к Нему обращаются. Женщина, которая не понимает святого языка и изливает перед Ним душу в простой тхине[512] на жаргоне, — разве же Он ее не услышит? А ведь Шполянский дед говорил с Ним вообще на мужицком наречии? А ведь бердичевский раввин ребе Лейви-Ицхок всякий раз в Йом-Кипур, перед Кол-Нидрей, обращался к Всевышнему по-русски?[513] И вообще, к чему нам знатностью-то мериться? Через сто лет, когда все мы умрем, будет эта знатность чего-нибудь стоить? Пустое! Всех одинаково, как пишущих на святом языке, так и жаргонистов, закопают глубоко-глубоко в землю — так к чему кичиться? Я это все высказал одному из них, он — тоже знаменитый писатель, да к тому же еще мыслитель и редактор журнала. Звать-то его Клаузнер, а подписывается он «доктор Клаузнер»…[514] Так он меня внимательно выслушал, подумал немного, затем усмехнулся и признал, что в моих словах заложена некоторая мысль, но что эту мысль уже высказал когда-то один великий, очень великий философ, он мне его даже по имени назвал, но я это имя позабыл. А когда пришло время прощаться, так он мне протянул два пальца и сказал: ему известно, что я тоже иной раз на святом языке пописываю[515], а потому он надеется, что придет когда-нибудь время, когда я одумаюсь и полностью перейду к ним, к пишущим на святом языке то есть, и мы расстались добрыми друзьями! И так — со всеми. Со всеми расцеловался перед отъездом. Такая у меня натура, слава Богу, — я ни с кем не ссорюсь, ты ведь знаешь, терпеть не могу раздоров. Не нужно ссориться — не из-за чего… А я тем временем собираюсь уезжать из Вены, средства на дорогу у меня уже есть — редакция прислала, а в голове у меня комбинация на комбинации — как бы сделать так, чтобы в нашем фонде было как можно больше денег, ведь чем больше в фонде денег, тем лучше — и для фонда, и для его членов. Но поскольку у меня сейчас нет времени, буду краток. Если на то будет воля Божья, в следующем письме напишу обо всем гораздо подробней. Дал бы только Бог счастья, успеха и удачи. Будь здорова, поцелуй детей, чтобы они были здоровы, передай привет теще, чтобы она была здорова, и всем членам семьи, каждому в отдельности, с наилучшими пожеланиями

от меня, твоего супруга

Менахем-Мендла


(№ 214, 26.09.1913)

42. Шейна-Шейндл из Касриловки — своему мужу Менахем-Мендлу в Варшаву. Письмо шестнадцатое Пер. В. Дымшиц

Моему дорогому супругу, мудрому, именитому наставнику нашему господину Менахем-Мендлу, да сияет светоч его!

Во-первых, сообщаю тебе, что мы все, слава Богу, пребываем в добром здравии. Дай Бог, чтобы вести от тебя к нам были не хуже.

Во-вторых, пишу тебе, дорогой мой супруг, о том, что мы, я и мама, чтобы она была здорова, только что пришли с «поля» с опухшими глазами и изболевшимся сердцем. Мы обе хорошенько выплакались над папиной могилой, насытились горем. Нужно быть татарином, как говорит мама, чтобы выдержать то, что творится у нас на «святом месте»[516], когда наступает новомесячье элула. Шутка сказать, «могилы отцов»![517] Сюда съезжаются со всего света, и в основном — женщины, женщин, что маковых зерен, что звезд на небе! Тесно, прямо как в городе! После погрома и после холеры, не нынче будь помянуты, и после изгнания из деревень появляются все новые могилы, и «святое место» растет и вширь, и в длину! Так разрослось, что скоро будет некуда класть, нужно будет заводить еще одно «поле», а не то, не дай Бог, придется, как говорит мама: «Просить Бога, чтобы помереть поскорей…» Можешь себе представить, что уже после папы, да покоится он в мире, идут три новых ряда могил, среди них больше половины еще без надгробий[518], нужно иметь голову как у министра или как у кладбищенского сторожа Ихила, чтобы помнить, кто где лежит! Он таки крепче железа, этот Ихил, если выдерживает женщин, которые рвут его на части: «Реб Ихил, покажите мне моего мужа! Покажите мне моего папу! Покажите нам нашу маму!..» Он их всех держит в голове, наизусть, ясное дело, помнит, и в связи с их умершими! А на Йоэла-хазана ты бы посмотрел! Это просто чудо, как его только не разрывают на куски, когда наступает новомесячье элула! Не знаю, как это было в прошлые годы — я-то первый раз пошла на «могилы отцов»[519], — но только там стоит такой женский крик, и рыдания, и причитания, что моим бы врагам столько лет жизни, сколько можно расслышать из того, как хазан читает поминальную молитву. Видно только, что стоит человек и раскачивается, а как нараскачивается вдоволь, так тянет руку, чтобы ему что-нибудь дали — это-то для него самое главное. Как говорит мама: «В Писании сказано, Бог создал священнослужителей, чтобы те брали и с живых, и с мертвых…» Что им чья-то боль и чьи-то слезы? Когда видишь, например, как такая женщина, как Хьена-вдова, мечется от одной могилы к другой[520], тут, кажется, и камень бы разрыдался. Вот, например, она распростерлась над могилой, рыдает и изливает душу, а вот она уже простирается над другой могилой и снова рыдает, не успеешь оглянуться, а она уже тащится к свежей могиле, и опять ее крик возносится к небесам! Она, эта Хьена, зарабатывает там целое состояние! И где только эта женщина берет столько слез и столько слов? Ты бы послушал, как она обращается к умершему, — чтобы такое вынести, нужно быть крепче железа! Но все это терпимо по сравнению с тем, что творится у нас на другом конце кладбища! Я имею в виду нищих, которые тянут пришедших за полы, хватают за руки, прямо вцепляются в них — хотят, бедняги, получить милостыню. Как говорит мама: «Новомесячье элула — это их время. Кабы не новомесячье элула, — говорит она, — нищие и вовсе бы разорились».

К чему я это тебе все рассказываю? К тому, чтобы ты хотя бы ради этих дней плача вспомнил, что у тебя где-то есть дом и в том доме у тебя есть жена, до ста двадцати лет, с детьми, чтобы они были здоровы, а как вспомнишь, так сделаешь свое странствие чуть-чуть короче, чтобы поскорее приехать домой, где тебя так ждут. Почти весь город ждет!.. Но мне что-то не верится, слышишь, Мендл, что ты вот так вот возьмешь и поедешь домой! Как же не найтись по дороге семнадцати придуркам, которые восемнадцать раз не задурили бы тебе голову своими бреднями и своими проектами, книжками с «Лехо дойди», прошлогодним снегом, ярмаркой на небе![521] Пусть тебе, Мендл, говорят про меня, что я местечковая баба и все что хочешь, но у меня в голове не укладывается, почему ты все откладываешь свои затеи со всеми своими золотыми проектами про то, как взять в аренду Землю Израиля. Одно из двух, если тебе есть что сказать — скажи! Что ты, ждешь особого приглашения, что ли? Во-первых, дело сделаешь. Во-вторых, скажу тебе по правде, что мне что-то не верится, что эти твои умники, синисты, которые собрались в Вене на гонгрес, так уж готовы пожертвовать собой ради Земли Израиля, как ты об этом говоришь. Ясное дело, если кто-то так любит Землю Израиля, так он едет в Землю Израиля, а не в Вену. Как говорит мама: «Кто хочет есть, не поет змирес[522], а кто поет змирес, значит, сыт…» Лучше бы они приехали сюда, устроили бы свой гонгрес в Касриловке, так нам бы перепало хоть несколько рубликов из тех, которые вы привезли туда, чтобы сделать доброе дело для немцев, которые, по мне, так не стоят и моих старых башмаков, что валяются на чердаке! Вы там транжирите деньги, пока здесь у несчастных людей не на что праздник справить — на Пейсах хоть собрали беднякам денег на мацу, а на дни трепета и вовсе ничего нет! — если бы твои синисты об этом хоть на минутку задумались, от стыда бы закопались в землю на девять локтей! Но что для тебя, с позволения сказать, значат мои слова, когда ты на коне, проводишь время среди таких больших людей, которым даже не пристало говорить по-еврейски с евреями! Хотелось бы мне только знать, кто таков этот Шишкин[523], о котором ты пишешь, что он никому не дает и слова сказать по-еврейски? И откуда у нас, у евреев, скажи мне на милость, берутся такие злодеи? Сдается мне, что даже от гоев, не рядом будь помянуты, не слышали мы о таком гонении, чтобы нам нельзя было между собой говорить на своем языке! И кто таков этот Письменик[524], которого ты так боишься? Благословенны будь его руки, если Бог надоумит его, чтобы он вас всех как следует отлупил, и вы бы там перестали оказывать друг другу почести, как во время гакофес[525], и назначать друг друга президентами, а подумали бы вот о чем: евреи сидят без заработков, ни охнуть, ни вздохнуть… Горе горькое нам в этом году, если я нынче считаюсь богачкой не только в своей семье, а уже во всем городе, и мне не дают дух перевести, предлагают дело за делом, и дают советы, а больше всех — дядя Авром-Мойше, как мне поступить с той толикой денег, которая у меня скопилась за лето, потому что трат-то почти никаких не было, живу я у мамы, за модой не гоняюсь — всех расходов: на еду да на оплату учебы детей, чтобы они были здоровы. Хоть бы ты приехал и послушал, что они уже знают, я-то в этом не разбираюсь, не знаю, какой хедер лучше, деформированный или недеформированный, хоть убей! И кроме того, если бы ты был на месте, мне бы перестали советовать, что делать с деньгами, дескать, это грех, если их не вложить во что-нибудь, а все-таки лучший совет дала мама: посоветовала держать деньги при себе и хорошенько их спрятать, так чтобы ни одна живая душа о них не знала и чтобы я даже тебе о них не упоминала. Она говорит: «Для хозяйки лучше, когда кошка не знает о том, что в доме есть сметана…» Но это все пустое. Лишь бы нам дожить до того, чтобы дождаться тебя в добрый и счастливый час, увидеть, как ты выглядишь, как человек или как я желаю выглядеть своим врагам, чтоб им было плохо так, как тебе желает всего доброго и всяческого счастья твоя воистину преданная тебе жена

Шейна-Шейндл


(№ 218, 01.10.1913)

43. Шейна-Шейндл из Касриловки — своему мужу Менахем-Мендлу в Вену. Письмо семнадцатое Пер. В. Дымшиц

Моему дорогому супругу, мудрому, именитому наставнику нашему господину Менахем-Мендлу, да сияет светоч его!

Во-первых, сообщаю тебе, что мы все, слава Богу, пребываем в добром здравии. Дай Бог, чтобы вести от тебя к нам были не хуже.

Во-вторых, пишу тебе, дорогой мой супруг о том, что отправляю тебе уже второе письмо в белый свет и даже не знаю, где ты, и что ты делаешь, и откуда едешь, и куда едешь, и что выйдет из этой твоей поездки? Как говорит мама: «Облако не знает, куда его ветер несет…» Мне страх как интересно узнать об этом у твоей ридакции, пусть она бы мне написала, где ты. Но ридакция в рот воды набрала — и молчок! Верно, она такая знатная, язви ее, не в десять дней раскаянья[526] будь помянуто, что ей не пристало переписываться с женой Менахем-Мендла! А в третий раз писать ей не хочу. Много чести. Как говорит мама: «Кто ко мне не идет, тот мне не подходит…» Моя мама, она как скажет, так призадумаешься. Она, бедняжка, нынче, в «дни трепета», так сломлена, что прямо жалость берет. Как говорится, как настанет новомесячье элула, так женщина плачет не переставая. Вот уже больше месяца, как у нее не просыхают глаза. Мало, что ли, было слез, которые мы пролили на «святом месте», когда ходили на «могилы отцов», так нам еще и Йойлик-хазан добавил своими слихес[527], которые могли бы и мертвого пронять, а теперь еще и своими шахрисами и мусафами в оба дня Рошашоне. Он и сам наплакался, и всю синагогу заставил плакать. У нашего Йойлика — дар слезный. Уж он как зарыдает, так не унять. Как говорит мама: «Видать, в дождливый день родился…» Но в этих рыданиях не так Йойлик виноват, как Мендл Бейлис, тот, который сидит в твоем распрекрасном Егупце и ждет, когда же настанет тот день, когда ему скажут, что с ним будет… Этот Егупец, не в десять дней раскаянья будь помянуто, пусть он или сгорит, или провалится как Содом — чего они там от него хотят? Эдакая заноза! Своих, что ли, горестей мало? Мало, что ли, всего хорошего, творящегося, как слышно, с евреями по всему белу свету, мало, что ли, гонений, а уж как гоняют, мало, что ли, голода, а уж как голодают, мало, что ли, хворей, а уж как хворают, и всех прочих добрых известий, спасений и утешений, которыми ты хвалишься в каждом своем письме, — так Бог послал нам еще и эту напасть! Все время приезжают из Егупца с новостями, и все новости — про этого Мендла Бейлиса. Как им только не надоест! Отовсюду, куда ни пойди, только и слышно «Мендл Бейлис да Мендл Бейлис». И в синагоге, и на рынке, и в бане, не рядом будь помянута, — повсюду. Приходишь в мясную лавку, просишь мясника выбрать тебе кусочек получше, а он тебе: «Мендлу Бейлису такой бы тоже понравился…» Приходишь к Азриелу-рыбнику, начинаешь препираться с ним из-за рыбы, это, мол, не рыбы, а рыбки, плотва, а не рыба, так он вырывает у тебя рыбу из рук, да еще и с такой злобой: «Рыбки? Плотва? У Мендла Бейлиса и таких нет!..» А богачи, не в десять дней раскаянья будь помянуто, чтоб им во всю жизнь не было ничего доброго! Им бы только поговорить. Просят у них рубль на бедных, которым не на что справить праздники, а они, богачи то есть, начинают вздыхать. «Мендл Бейлис, — говорят, — обошелся бы и без праздников, ему хотя бы выйти на свободу», — и что ты на это им скажешь? Одному из таких новых богатеев, Йойне Крепелю, мама как раз в канун нынешнего Рошашоне выдала как следует. Пришли к нему просить милостыню для одного разорившегося семейства и принялись расписывать их нужду и бедствия, а он и слушать не пожелал, ответил, что Мендлу Бейлису, дескать, приходится намного хуже! Мама с ним столкнулась около синагоги, куда он бежал сломя голову, ведь канун праздника, так она, мама то есть, останавливает его и говорит ему так: «Йойне, можешь возвращаться домой». (Хотя он уже богач, она все еще говорит ему «ты».) Он на нее уставился: «Почему возвращаться?» Говорит она: «Не приняты твои молитвы». Спрашивает он: «Почему это не приняты?» Говорит она: «Потому что в Писании сказано, что молитва без милостыни — это прошение Богу без гербовой марки — и принято не будет…» А ему-то, Йойне Крепелю то есть, на это и ответить нечего. Но понять-то понял он ее очень хорошо. Если бы кто подошел к нему в эту минуту, тот, я думаю, мог бы вытянуть из этой свиньи, не в десять дней раскаянья будь сказано, любую милостыню. Все были под таким впечатлением от тех страстей, которые рассказывали про Мендла Бейлиса, что, когда хазан начал читать «Унсане-тойкеф»[528], в синагоге поднялись плач и рыдания и среди мужчин, и среди женщин, а как дошли до слов «Потому что Ты и судишь и караешь, Ты ведаешь все и свидетельствуешь…», так все поняли, что речь идет о том суде, перед которым должен предстать Мендл Бейлис, и все почувствовали, как мурашки бегут по телу… А затем, при словах «И Ты открываешь Книгу Памяти…» — небеса разверзлись! Обеспамятевших женщин начали выносить одну за другой! Одну за другой!.. Как была права мама, сказав: «Если наши слезы не вырвут того еврея из темницы, значит, все врата небесные закрыты…» Я бы только одно хотела знать, ты, Мендл, — человек светский и все время имеешь дело с большими людьми, так в чем там, собственно, дело с этим наветом на Мендла Бейлиса? — я этого из тех разговоров, которые идут у нас, никак понять не могу. Я только Бога молю, чтобы мы преодолели в добром здравии пост в Йом-Кипур и настал радостный праздник Суккес и за ним радостный праздник Симхас-Тойре, — может быть, Всевышний смилуется и ты хоть разочек приедешь домой, как ты говорил, что приедешь в другие дни, хотя, по правде сказать — сейчас ведь десять дней раскаяния, нужно говорить чистую правду, — мне что-то не верится, что Менахем-Мендл вот так вот возьмет и приедет домой! Как говорит мама: «Еще не один Суккес пройдет, пока счастливый Симхас-Тойре настанет…» И я бы хотела увидеть, Мендл, как Бог наставит тебя на ум, но ежели, не дай Бог, ты не приедешь домой после второго дня Суккес, то я тебе не завидую! Думаешь, я тебе что-нибудь сделаю? Ничего я тебе не сделаю, а только ты узнаешь, как велик наш Бог, и сам закаешься, и детям своих детей так поступать, не в десять дней раскаяния будь сказано, закажешь так, как тебе желает всего доброго и всяческого счастья твоя воистину преданная тебе жена

Назад Дальше