В Освенцим я поехал один. Жена там была в молодости и второй раз ехать отказалась.
На воротах «Arbeit macht frei». В переводе: труд освобождает. Действительно, освобождает. От жизни.
Лагерь «мученичества» был основан в 1940 году для польских политзаключенных. Со временем в ход пошла вся Европа, в основном евреи. За пять лет истребили полтора миллиона. Узника встречали с музыкой, отбирали скарб, стригли, раздевали, снимали очки, протезы, загоняли «помыться», изымали дорогие зубы — и в печь. Пепел — на поля. Безотходное производство. Между началом и концом, если повезет, тяжкая непродолжительная работа.
Страшен Освенцим. Но я вспомнил другой музей под открытым небом…
Давно, когда меня не печатали, «Новый мир» для поддержки предложил командировку на выбор. Я хотел на Сахалин, но журналист Александр Нежный отсоветовал: только Уренгой. Но не в «голубом золоте» дело, уточнил он. От Надыма до Уренгоя Нежный наказал мне ехать 250 км на трубовозе. Вдоль Мертвой дороги.
Знаменитый очерк Александра Побожего «Мертвая дорога» в «Новом мире» я читал и послушно полетел в Надым.
В Уренгой добирался всю ночь по зимнику. На ухабах фары трубовоза выхватывали очертания приземистых запущенных поселков вдоль дороги; поселки цеплялись один за другой. Я заснул. Только утром я понял, почему мне было велено не лететь, а именно ехать. Зимник шел вдоль Полярного круга, почти касаясь той самой легендарной Мертвой дороги. Прокладывали ее зэки. В 49-м Сталин сдуру задумал связать Салехард с Игаркой железной дорогой. Расстояние как от Москвы до Бреста. Концы дороги сростить не успели — Сталин умер. Дорогу бросили, ни разу по ней не проехав. В тундру уйти по сию пору она не может, подпираемая вечной мерзлотой, укрепленной арматурой из человеческих скелетов. Полусгнившие ребра шпал так и лежат поверху. Сопровождающие дорогу поселки-зоны, растянувшиеся на сотни километров, — лагерь голимой смерти, ибо минус шестьдесят.
Та же надпись на воротах Освенцима.
Соревнование по мученичеству неуместно, но все-таки?.. В Освенциме за пять лет уничтожили полтора миллиона, чужих. А сколько за те же пять угробили, вернее урыли, здесь? И своих?.. Может быть, Ванессу Редгрейв, перед тем как она сделала свой странный вывод относительно душегубства, занесло сначала на Мертвую дорогу, а потом в благостную пастораль Дахау?.. Тогда действительно Холокост может показаться не запредельным. Сравнивать злодеев, конечно, нельзя: Сталин и Гитлер — оба хуже. На жутком пространстве от Чукотки до Испании, где был сплошной лагерь мученичества, уже не разобрать, где, когда, кому было хуже. Не будем беспокоить мертвых. Тем более что у Бога мертвых нет.
Напоследок в Варшаве я встретился с Адамом Михником.
На встречу с ним я взял жену, не учтенную протоколом.
Огромная квартира Михника была завалена книгами; казалось, они даже на потолке, во всяком случае, так отражались в стеклянном круглом столе посредине гостиной. И фоты: с Папой, Валенсой, Вайдой…
Предполагаемого умного разговора, слава богу, не возникло с самого начала. Михник спросил, какую кухню предпочитает жена.
Она замялась.
— Да она, понимаешь, вегетарианка, — виновато промямлил я. — Ей какой-нибудь ботвы…
В переполненном ресторане Михнику сразу накрыли стол, и на нас по блату смотрели с почтением. Михник заказал мне качку, то бишь утицу. Я ожидал крылышко, в лучшем случае ножку и лихорадочно старался не забыть вопросы. Принесли сначала борщ с пампушками, затем утю. Качка оказалась мастодонтом на полстола. С политикой было окончательно завязано. Выяснилось, что отец Михника знал деда моей жены. Она напомнила Адаму, что мать Мурки, стоматолог, чинила ему, пятнадцатилетнему, зуб и, придя домой, сообщила семье, что мальчик, который был у нее сегодня на приеме, необыкновенный и обязательно прославится. Михнику сообщение понравилось, он поскреб затылок:
— Мурка?.. Мурка?.. Мать ее не Мариной звали? Марина Прапорова!
Память у Михника оказалась феноменальной. Вокруг Муркиной матери и деда моей жены он еще навспоминал тьму людей, их биографии, массу необязательных очень интересных подробностей. Исподволь вплелась-таки неизбежная, пропади она пропадом, политика и всякое разное. Михник — историк по образованию. Кроме того, он лично и творил историю Польши последнего уникального периода. Того самого, который подтолкнул мое поколение к жизни. Это он, Адам Михник со товарищи, невосстановимо порвал пасть мировому коммунизму. Я всячески провоцировал его сделать политический вывод, дать решительную оценку польской ситуации, короче, разводил на кухонный московский базл. Михник только хмыкал, на подначку не покупался. Даже очевидные выгодные для себя по сиюминутному сюжету выводы не делал, если не был уверен в их стопроцентности. Вот уж действительно: Прасковья Адаму тетка, но правда — мать. Ради красного словца он жалеет не только мать и отца, но даже и очевидных врагов. Историк, ничего не попишешь.
К шестидесяти годам Михник привык к своему изъяну и заикался громко, не стесняясь. Ему явно было не очень интересно с нами, он часто отвлекался на треп с официантом. А больше всего, наверное, Михнику сейчас хотелось домой. Но я не мог упустить момент.
— А ведь это, Адам, не ты меня, а я тебя поить должен. И гусями кормить, — сказал я в конце застолья.
— Для чэго? — не въехал сразу Михник.
— Ты меня опубликовал.
Я не стал разжевывать, было интересно, поймет ли сам.
— Хм?.. — Михник почесал репу. — Не розумем… А-а… Понял. Так-так.
— Скажи мне, пожалуйста, как же все-таки у вас вся эта муть вышла, с Качиньскими? Все-таки у вас и «Солидарность» была, и — Папа?.. Близнецы-то почему всплыли?
Адам устало пожал плечами:
— К-караван устал.
— Караул, — поправил его я.
Михник невесело усмехнулся:
И — к-караул. И — к-караван.
— И надолго перекур? — спросил я под самую завязку.
— Лет пять… Не больше.
Три двадцать в кассу, господа!
Мой друг и учитель жизни Леонид Михайлович Гуревич в 66-м наткнулся в «Новом мире» на стихи Татьяны Бек, восхитился, написал ей письмо, получил ответ: «…Вы думаете, мне многие пишут. В основном — это солдаты, которые хотят познакомиться с девушкой, или сумасшедшие, которые пишут, потому что они сумасшедшие. Вы — почти единственный „несолдат“ и „несумасшедший“. Все мои стихи мне не нравятся, одни больше, другие меньше…
— Ишь ты! Не пишется ей! В шестнадцать-то лет! Что ж дальше-то будет?.. — Гуревич почесал лысину, крапленную черными точками — результат некачественной покраски редких волос, и, неодобрительно взглянув на меня, добавил мечтательно: — Вот бы с кем тебе, дураку, познакомиться.
Наставника я ослушаться не мог и через десять лет познакомился с Таней. В то время я числился в Литинституте, валял дурака, для отмазки стерег палаты боярина Ртищева по-над Москвой-рекой на Ленинских горах — НИИ метрологии. Благодатное время! Лето. «Воробьевы горы, грудь под рукомойник!..» Таня приплывала ко мне на последнем трамвайчике, до темноты мы вели себя хорошо, потом разводили неприметный костерок, раскидывали скатерть-самобранку… Таня читала стихи, я балдел, давили песняка на два голоса, купались… Все на свете было прекрасно, смешно и неопасно, застой не мешал. Однажды на огонек наехала милиция и в мегафон приказала выйти из воды. Я подал Тане руку, но вовремя спохватился:
— Отвернитесь, пожалуйста, товарищи милиционеры…
— Та-ак… Костер, алкоголь, обнажения… — устало сказал пожилой мент. — В отделение надо.
— Тем более — акты… — вякнул второй, прыщавый подпасок.
— Сексов не было, — твердо сказал я.
Таня достала членский билет Союза писателей СССР, красный, с гербом.
— По-эт, — прочел старший по складам, высвечивая содержимое билета фонариком.
— Подтверди, — шепнул я.
Таня Бек.
Таня всегда читала легко, без уговоров, свежим девчачьим голосом. Вот и сейчас, выжимая мокрые волосы, она громко и звонко запустила стихи по спокойной реке на ту сторону, где корячился низкорослый стадион, похожий на черепаху:
— Зачем вы так? — смутился пожилой мент. — Вы ж еще молодая, в самом, можно сказать, прыску.
— Зачем вы так? — смутился пожилой мент. — Вы ж еще молодая, в самом, можно сказать, прыску.
И власть отступилась, даже не попросив денег.
Учился я на заочном. Сложные предметы за меня сдавал мой товарищ Славка Данов, профессорский сын, тоже с бородой, правда, рыжей. Перед сдачей очередного экзамена мы переклеивали фото в зачетке. Смысла в учебе не было — решил бросить. Мама пришла в ярость: «За больным ходить буду, за слабоумным, а с малохольным, извини, общаться не могу». Главный авторитет Гуревич заявил, что я слабак, стало быть, трус и ему жалко пятнадцати лет, которые извел на меня.
Мне хотелось похвалиться Таней — я повез ее к Агнессе Львовне Элкониной, бывшей теще. Привел до кучи и Гуревича. Как закоперщика. Дверь была не заперта, только звякнул колокольчик. Агнесса лежала на тахте в китайском шелковом халате, обливная, загорелая — красавица. Ей нездоровилось.
— Дверку всегда не замыкаем? — поинтересовался Гуревич.
— Да кому я нужна, больная.
Потом Таня читала:
Агнесса одобрительно коснулась моей ноги пушистым меховым тапком и украдкой показала большой палец. Леонид Михайлович самодовольно сопел. Я глядел на Таню влюбленными глазами Гуревича.
А она расдухарилась, читала еще и еще, потом устала.
— Фу-у… — И притворно смахнула пот со лба. — Три двадцать в кассу, господа!
— Прекр-расно! — Агнесса захлопала и всучила Тане голубое с кружевом постельное белье.
Когда-то на картавый голос Агнессы я завороженно повелся, как на дудочку крысолова, и каждый раз просил ее произнести шершавое слово «рефрижератор». Попросил и теперь.
Потом мы втроем — я, Гуревич, Таня — шли к метро.
— Женись, дурак, — шепнул мне Гуревич.
Эх, была не была! Я предложил Тане руку. Таня ее приняла.
И поехал прощаться с Леной.
Год назад я отловил ее в метро, очаровавшись беззаботной улыбкой и классной фигурой, которую не смогла скрыть чудовищная выношенная куртка злого фиолетового цвета. Она работала в детском саду воспитательницей, недавно развелась с мужем, сына определила к маме и спокойно жила, не обращая внимания на финансовые трудности. За вторую комнату муж получил пай, комната пустовала. В правлении ЖСК Лене сказали, что присоединить вторую комнату нельзя, ибо метров у нее с сыном достаточно и в одной комнате. А на освободившуюся комнату выписан ордер, ждите подселенку. Вскоре та объявилась, звонила, стучала, но Лена под моим давлением ее не впускала.
Ночью дверь взломали, нас с Леной разъяли и меня, пьяного и голого, заломив руки, выставили на лестницу, туда же кинули и одежонку. От страха я с трудом попадал в рукава и штанины.
Гости были вальяжные: в дубленках, дорогих шапках, мохеровых шарфах, с участковым лейтенантом. Подселенка занесла в свою комнату чемодан, дверь опечатали.
— Успокоился, дружок? — ласково спросил меня председатель правления ЖСК сытым голосом, не вынимая изо рта длинную черную сигарету. — Ты кто?
— Сторож я, студент заочный.
— Ну, и славно. Ступай, поспи. Или… что-то жаждет сердце растревоженное?
— Нехорошее дело делаете.
— По-моему, грозит? — Председатель обернулся к участковому.
— Запомним эту ночь, друзья, — сказал я.
— Пшел вон! — рявкнул председатель.
Я пошел, проветрился, вернулся, притулил поруганную дверь, утешил Лену Утром позвонил Гуревичу: как быть?
— Не кидай бабу Помоги.
Лена оформила на меня доверенность. Я завел канцелярскую папку с тесемками, как у Остапа Бендера, написал на ней красным карандашом «СКЛОКА». И — началось!..
Таня жила вместе с матерью, почтенной высокой старухой писательницей, в огромной квартире на Аэропорте. Однажды к маме пришел старичок — ухажер, мама громко, с надрывом выясняла с ним отношения: «Илья! Судьба ведет нас к разрыву! У вас нет снисхождения к моей беззащитности!..»
— Это шутя или всерьез? — спросил я Таню.
— Всерьез, — вздохнула Таня. — Всю жизнь сплошной водевиль.
Жить мы решили поврозь: она у себя на Аэропорте, я у себя в Бескудникове.
Гуревич был счастлив. Маме про очередную женитьбу я сказать побоялся, она узнала новость от Семена Израилевича Липкина на Ленинградском рынке в очереди за огурцами. Липкин уверил ее, что невестка достойная. Мама мэтра чтила и ко мне помягчала, тем более что я обещал сесть за диплом. А сам улетел на Сахалин строить мост. Диплом скроила Таня из своих рецензий, не пошедших в дело, и прислала письмо: «…Диплом ты написал, не скрою, вшивый. О, Сережа Каледин, Сахалин тебе вреден. Возвращайся навек. Ярославна. Т. Бек».
А тем временем в деканат пришла «телега».
15.10.78
Декану заочного отделения
Литературного института.
Правление ЖСК «Дельфин» убедительно просит руководство и парторганизацию Литературного института призвать к порядку студента-заочника Каледина C. E., который на протяжении полугода занимается сутяжничеством и порочит выборные органы нашего ЖСК, в том числе коммунистов нашего дома.
Познакомившись с проживающей в доме ЖСК Тихомировой Е. М., Каледин взял у нее доверенность на представление ее интересов и вмешался в спор о присоединении ей второй комнаты. Используя влияние на Тихомирову, Каледин начал самоуправство: сорвал печать и вскрыл дверь. Правление ЖСК пробовало выяснить причины нездорового интереса Каледина в этом вопросе. Он уходил от ответов, давая основание думать, что в данном случае имеет место шантаж Тихомировой с его стороны, корыстные цели. Это подтверждается прямым мошенничеством: в ЖСК «Дельфин» явилась женщина, представившаяся корреспондентом «Известий». Как выяснилось, это было подставное лицо.
Мы предполагаем, что Каледин занимается подпольной адвокатской деятельностью. В прокуратуру послано заявление о возбуждении уголовного дела против Каледина…
Председатель правления
ЖСК «Дельфин»…
Декан устало снял очки, протер стекла.
Агнесса Львовна Элконина — моя первая теща.
— Кто такая Тихомирова? Ты же вроде на Таньке Бек женился?
— Да… девка одна, обижают ее, комнату хотят отнять. — Для убедительности я достал пол-литровую банку сахалинской красной икры.
Декан потеребил донос.
— А с этим что делать?
— Шлите их на хер. Я заочник, сторож беспартийный — что с меня взять.
— И то верно, — кивнул декан и надел очки. — А диплом у тебя сла-абенький.
Мне было не до диплома. В жилищной битве я изменил тактику: воевал не со всем правлением ЖСК, а только с председателем. Каждое утро, как на работу, я шел в присутствия: суд, прокуратуру, милицию, отдел учета и распределения жилплощади, отдел народного контроля, совет по товарищеским судам, Комитет советских женщин и т. д. и т. п. Конторам этим несть числа. С утра до вечера сидел в приемных и коридорах власти. Иные коридоры были мраморными, в коврах; другие отстойные, подвальные, с желтыми разводами на потолках. Я ждал приема и читал художественную литературу. Ни до, ни после я не читал так много. Если жалобы мои не брали, посылал их по почте с уведомлением о вручении. Под руководством Гуревича я наблатыкался строчить кляузы левой ногой с закрытыми глазами. Получал отказы, писал новые — на отказавших. Подруга моя, любезная КПСС! Не будь тебя, горел бы я синим пламенем. Жалобщиков ненавидели, но им отвечали по закону — в месячный срок. Я вошел в раж: когда чиновники видели меня — их начинало трясти. «СКЛОКА» пухла, но безрезультатно — государство было непробиваемым. Я стравливал конторы между собой и на всех вместе писал жалобы в партию: сначала — районную, затем — городскую, и на последях — в ЦК. Взять с меня было нечего, выгнать — неоткуда. Я даже не предполагал, что так люблю сутяжничество. На первых порах меня устрашали по телефону физрасправой, я пугался, врать не буду, но изображал бесстрашие и, как ворона мерзлый хрен, долбил председателю свое: «У тебя будет инфаркт, жена твоя выкинет, получишь по рогам партийным. Отдай Лене комнату».
Взялись и за Лену. Осудили товарищеским судом, оштрафовали, подбирались к исключению из ЖСК. Лена сникла. Я великодушно предложил ей пожить у меня в Бескудникове. Спросил Таню, как она на это смотрит? Таня сказала: «Пожалуйста-пожалуйста». Гуревич был недоволен: «Повело кота на блядки».
Лена прижилась.
Без звонка приехала мама, познакомиться с новой невесткой. Я был в ванной.