— Немцам рыбки захвати, — напомнил Глеб.
Однажды во время охоты мы заплутали, запилили в поселок к немцам Поволжья, ссыльным. Они забыли, что они немцы. От немцев остались только имена: Зигфрид, Марта, Детлеф… Оборванные, беззубые, они вымирали посреди пустыни в развалившихся халупах с выбитыми стеклами, рваными одеялами вместо дверей. Зашмыганный сопливый малец играл конским копытом. Приехал на лошади казах — управляющий, лениво выбил Зигфриду последний зуб за украденного барана и, не сказав ни слова, убыл. Марта подобрала зуб, вытерла мужу подолом кровь и грубо сказала Глебу: «Дай закурить». Глеб оторвал полпачки «Беломора»: «Бите зер». «Данке щён», — хрипло хихикнула Марта.
Глеб стал регулярно подкидывать немцам рыбки, сайгачатины, папирос, как-то приволок даже джейрана. Васька был недоволен таким расточительством. И просто боялся: джейраны, сайгаки и даже саксаул были под запретом в Красной книге.
— Э-это, мол… Едет ктой-то временно… — вглядываясь в марево, сообщил Глеб.
Васька достал бинокль.
— Блондинка в очках… И Зайонц.
Я заметался, сел в раскаленный песок — пыталово!
— Где мои плавки?!
Вскочил, прикрылся миской, спрятался за Иванова… Осел думал о своем, пацанском, выпустив до земли основную деталь. И в такой композиции я встретил… Люлю с гитарой, длинноногую, белокожую по московской погоде, стриженную под тифозную блондинку, с неизменной косметической сумой на плече. В алых шортах. На щиколотке — золотая цепочка. В общем, это была какая-то другая Люля.
— Девушка в красном — дай несчастным! — простер к ней руки Васька. — Игорь Лазаревич, зачем вы к нам таких телок возите!
— По-олно, батенька. Это у вас гогмон иггает, Василий Дмитгиевич.
— Вася, ты похож на Джека Лондона и Мартина Идена одновременно. — Люля, осторожно промокнула пот, чтобы не повредить макияж. — Тебе из всей одежды больше всего идут плавки.
— Я их в основном на голове ношу — от ультрафиолета, — сказал Вася. — От него импотенция падает.
А Глеб все стоял, раскинув руки, как знак качества, небритый, с репьем в волосах, тощий амбал.
— Вась, дай хоть расческу временно… Эт-то не Лю-юля…
— А кто же? — Люля обернулась к Зайонцу. — Игорь Лазаревич, а парнишки-то у вас типа — запущенные. Все дуракам объясни. Да я нос себе сделала! И — круговую. — Наконец заметила меня за ослом с прибором, приспустила очки. — Не поняла?.. Это… чьё?.. — Ослик сделал два шага. — Ишь ты, какая Венера Милосская! Миску-то положи — не в бане. Уж будь естественным до конца. Ты ж у нас поборник правды. А хочешь, я тебе свои трусы одолжу?..
— Вот твои плавки! — крикнул Васька.
— Шабаш! — скомандовал Зайонц. — По коням и — на базу.
— Жарко у вас, — сказала Люля. — И змеи, наверное?
— Змея никогда не укусит бегеменную женщину, — усмехнулся Зайонц.
— Ну уж нет! — возмутилась Люля. — Хуюшки вашей Дунюшке. Пусть лучше кусает.
— На вот. — Глеб снял с себя грязную майку. — Головку прикрой.
— Надо было «чехол для люля» прихватить, — вспомнил я.
— Игорь Лазаревич, я хочу вам рыбу фиш сделать. Глеб, мне рыба нужна. Много. И мясорубка.
— Мясогубка есть, — сказал Зайонц. — Но — без гучки. Сегодня не пить!
Конечно, мы поддали ночью — под звездами. Люля пела под гитару. Потом Васька включил Адамо, Азнавура, и мы танцевали…
Рыбы мы с Глебом наловили немыслимо: сазаны, лини, судаки, длинные изворотливые щуки… Люля решила искупаться. Зашла по пояс с сигаретой в воду и застыла. Купание закончилось.
Глеб в длинных мокрых трусах любовался ею с берега.
— Такая фигуристая и стоит…
А Васька спешно налаживал мясорубку, чтобы мухи по жаре не успели накидать на рыбу червяков: вместо ручки приспособил метровый ворот от бура, которым мы отбирали пробы грунта. Просверлил, закрепил.
— От винта-а!.. — И крутанул ворот. Мясорубка загудела — стол заходил ходуном. Ворот с уханьем рубил раскаленный воздух. За десять минут Вася прокрутил всю рыбу.
Зайонц по рации кликнул друганов — вертолетных, те мигом прилетели — привезли из Джусалов водки, шампанское и мороженое.
Ночью поехали на охоту. До утра колесили по пустыне, пугая мелочь — лисиц, волчишку задрипанного, но сайгу не нашли. Нашли верблюда. Он сидел по горбы в солончаке, весь в грязи, уставший, лениво повернул на свет фар надменную голову. Невдалеке бродили две тени — волки.
— Они его и загнали, — сокрушенно сказал Глеб и выстрелил в хищную сторону. — Боятся в солончак лезть.
— Может, вытянем? — сказал Васька. — Тросом?
— Не доберемся… Казахи забьют на мясо. Вы ехайте, я его постерегу, может, чего придумаю временно…
Через полгода последнего брака Глеб «потерял» паспорт, а когда нашел, обнаружил, что выписан из квартиры. Перебрался на дачу. На Хаву Исаевну не обижался, даже восхищался ее сноровкой. А в скором времени новая родня угостила его неправильной водкой и Глеба не стало.
Я пошел к Люле сообщить горестную весть.
— Он меня подрубил под венцы, — сказала Люля. — Так с друзьями не поступают.
Я впервые увидел, как Люля плачет: слезы тонкими извилистыми проталинами текли по ее лицу, размывая толстый слой косметики, — как у грустного клоуна.
В принципе он был не Глеб Богдышев, а Лева Болдышев.
А Люля… Люля сказала, что фамилии у нее нет, и свою фотографию для публикации рассказа она не даст. Но у меня на дачном заборе осталось панно: она изобразила себя в четырех ипостасях — времена года. И рядом свою серую покойную кошечку, тоже Люлю.
Общаемся мы теперь редко, да и то по телефону. Застой вместе с дружбами давно кончился. Я так никогда и не видел ее лица без косметики. В детстве, помню, носила веснушки и тонкую талию.
Ингерманландка
Вольфсон. Я представляю его так: в брезентовом плаще, резиновых сапогах, сутулый, он брел по Карельскому перешейку, уточняя трассу высоковольтной линии, которую тянул. Возле ручья белобрысая девка палила костерок. Он подошел. Девица вскочила, ногой зашерудила в огне, стараясь что-то утаить. Вольфсон отгреб ее в сторону, сапогом выковырнул обгоревший паспорт. Разлепил страницы, сличил девушку с документом, полистал дальше и сказал, что в деревне, где жила Ида, снимал дачу. И сказал, что возьмет ее на работу. Дело было осенью 45-го. В конце 80-х Ида Юхановна, моя теща, просила разыскать благодетеля. Вольфсон отыскался, но был уже немощен и безучастен.
Родилась Ида Сокко в финской деревне Марково под Ленинградом, у станции Мга. Отец работал на железной дороге. Перед обедом отец читал Библию. Мать пела в церковном хоре. Отец был отчасти самодур: по его арифметике первая беременность жены совпала с его пленом на германской войне. И потому старший сын Юхан был изгнан из его сердца. Иду отец любил за смешливость, редкую у финнов, трудолюбие и своенравную самостоятельность, похожую на его упрямство. Он любил расчесывать ей косы: «Какие у тебя золотые волосы, Илли».
Зимой дом заносило снегом по уши. Корова Лиза, овцы, свинья и сивый мерин Рихо особых забот не требовали, тогда вся семья вязала, даже братья. Тикали ходики, кот Мури аккуратно играл с шерстью, глухо позвякивали многочисленные спицы, дом заполнялся бормотаньем: «Юкси, какси, колма, нелли…» (один, два, три, четыре…) — вязальщики считали петли.
Юхан не выдержал ненависти отца и ушел к русской бабе с ребенком. Отец проклял его. Разлом в семье ударил по младшему сыну: он заболел милиарным туберкулезом и умирал на гладкоструганом прохладном полу (так ему было легче). Перед концом к нему прискакал со двора белый веселый козленок и пописал ему на грудь теплой прозрачной струйкой — мальчик засмеялся. Но даже смерть младшего сына не смягчила отношения отца к старшему.
НЭП кончился. Отец упрямо отказывался вступать в колхоз и даже получил от Жданова сочувственный ответ на свою жалобу. Жили единолично, пока советская власть не наехала повторно. Но отец опять переиграл коммунистов: ночью исчез, наказав жене его не искать, а дочерям — не жить с мужчинами вне брака. Когда пришли его забирать, мать сказала, что муж уехал на Урал к брату и уже умер, подтвердив сказанное поддельной телеграммой. Осиротевшую семью в колхоз загонять не стали, из дома не выгнали, но все отобрали. Пока мать, как могла, отвлекала грабителей, Ида по-тихому повела мерина в лес, но сзади стрельнули, и она вернулась. Рихо был недоволен, когда его уводили, выкручивал тяжелую башку назад, недоуменно моргая светлыми ресницами. Послушная тихая свинья, сокрытая матерью в сене, под самый конец разбоя хрюкнула. Забрали и ее. Бог помог пережить горе, один только раз Ида заплакала, увидев на чужих материн фартук и носки, связанные братом, с буквой «Ю», Юхан. Она плакала, а кот Мури слизывал слезы. Со временем печаль рассосалась, и Ида с сестрой даже бегали в русскую деревню на танцы.
Ида Сокко с дочками.
У русских было проще, чем дома, одного Ида понять не могла, почему они не любят порядок и разводят тара-кайнен. Один раз веселый гармонист пристал к ней и порвал платье. Ида пожаловалась брату. Юхан надел кастет и поговорил с гармонистом: больше Иду не обижали.
Перед финской у Иды завелся ухажер. Она ездила в Ленинград за покупками и в кино. Ей нравился фильм «Семеро смелых». Особенно песня. Как-то ее окликнул парень из их деревни, Людвиг. Он учился в Ленинграде на летчика. Ида приехала к нему на свидание в Ленинград, но белесый правильный Людвиг ей не приглянулся. На следующее свидание Ида позвала Людвига в церковь, где они с мамой пели на Рождество. Он отказался: курсант и комсомолец. Ида решила не выходить за него замуж, ей больше нравились темноглазые.
Юхана призвали на финскую, но в особом обмундировании, в котором сведущий человек мог опознать в нем финна. Вернувшись без двух пальцев на ноге, он рассказывал: в захваченной деревне попросил у пацаненка воды. Малец воды не дал, только шипел: «Пуна, пуна…» (красный, красный…). Воды принесла старуха. И на глазах брата разбила пустой стакан о камень. Еще он сказал, что скоро начнется война с немцами, потому что теперь — после финской — Гитлер знает, что русские слабые.
И большая война началась. Средний брат Петери служил срочную под Гродно, его убило в первый же день на аэродроме. Юхана мобилизовали, теперь в трудармию. Деревню разнесла немецкая авиация, выживших переправили через Ладогу, где в землянке мать и сестра Иды умерли от голода. Ида отнесла их на себе в штабель из обледеневших ремесленников. Прямой родни не осталось. От голода Ида слепла, но не ослепла. Весной 42-го ее вместе с подругой Хильмой, тоже Сокко, спешно эвакуировали в Сибирь, но привезли на Кавказ. По дороге длиной в два месяца они чуть не умерли от цинги и дизентерии. Трупы выносили на редких остановках. Ида с Хильмой ползти умирать в дальний конец вагона, в вонючий куток, где доходили обгаженные больные, не хотели, и старики, из здоровых, за руки вывешивали их, бесплотных, по беспрестанной нужде на ходу из вагона. Ида ждала, когда однажды немощные деды ее не удержат, и она улетит вниз, а потом — вверх, где вся родня. Смерть ее пугала не очень. Их привезли в Нальчик. Здесь войны не было. После санобработки им выдали жеваную одежду и повели на концерт Ляли Черной под открытым солнечным небом. Подруги еле волоклись, тем не менее к ним подкатили местные парни: «Видать, лихо девочки ночку провели!..» После концерта эвакуированных повезли на дальнейшее житье в чужие опасные горы.
Вблизи горы оказались нестрашными, пологими, обросшими душистым незнакомым кустарником; колючие снежные шапки были далеко, как на картине; выше всех двугорбый Эльбрус. Солнце неспешно перекатывалось по пустому небу — горы все время меняли цвет. В хрустальном воздухе звенела тишина, бесшумно падала вода из-под снега с дальней скалы, переходя в прозрачную речку, ржавую на поворотах от избыточного железа. На деревьях зрели бесплатные фрукты. Ида не могла в это поверить — так не бывает! У нее заломило сердце.
Плоские сакли лепились к горам. Изредка заполошно орали ослики. Хозяева — беззубый дед в папахе, черном бешмете, галифе, в ичигах и хмурая молодуха в глухом длинном платье — отвели им угол в сарае на земляном полу. Советская власть из аула ушла. Ждали немцев. В саклях висели черно-красные портреты Гитлера: «Да здравствуют свободные кавказцы в союзе и под защитой великой Германской империи». Фюрер был похож на легендарного финского генерала Маннергейма, которого отец Иды боготворил, потому что воевал вместе с ним против германцев на первой войне. Но Гитлера, несмотря на схожесть с Маннергеймом, Ида не любила.
Первым делом Ида нашла чахлый дубок, надрала коры и сварила пойло для окончательного закрепления живота, так делала мама, когда детей несло. Оклемавшись бесповоротно, уяснила местную проблему — топливо, и они с Хильмой рыскали по округе, воровали кизяки даже из чужих аулов. Хозяйка стала приветливей, кроме затирухи из кукурузной муки стала давать по куску мамалыги. На крыше сарая свил гнездо козел Бяшка. Вечером он приводил трех овец и, как уполномоченный, у загона пересчитывал их, затем в два прыжка взлетал на крышу. Ида дразнила Бяшку через потолок — козел бил копытом, хозяйка была недовольна. Ида выпросила у нее бросовую, в репьях, шерсть, спряла, и на кленовых веточках вместо спиц связала гетры с помпонами. В благодарность хозяйка подарила ей спицы и выделила подругам персональный кумган — позеленевший медный кувшин для гигиены, с такими местные ходили в уборную.
Пришли немцы, но не воевать, а на отдых. Среди них были пожилые. Живьем фашистов Ида увидела впервые, если не считать мертвого летчика, вцепившегося в штурвал самолета, который упал на поле возле их деревни и не взорвался. Летчик был целый, не порченный смертью, угрожающе скалил любопытной Иде зубы, а вытаращенные глаза его были запорошены пылью. До бомбежек они махали самолетам платками, а мать Хильмы даже считала Гитлера «интересным мужчиной».
Иду с Хильмой взяли стирать и чинить прохуду. Нижнее белье у немцев оказалось шелковое. Голод кончился: солдаты отдавали им остатки еды, показывали семейные фотографии. Вскоре Иде привезли из Нальчика швейную машинку, и теперь она тарахтела на ней. Исподний шелковый неликвид немцы разрешали брать домой. Из него Ида сшила деду подштанники с оторочкой, правда, забыв про ширинку, а кормящей грудью хозяйке — ночную рубашку с прорезью на боку, чтобы кормить без проблем, такая была у мамы. Хозяйка стала звать подруг по именам, а дед сколотил узкий топчан, до конца войны они спали на нем валетом. Теперь Ида беспокоилась только за прибившегося еще в эшелоне пятилетнего рыжего Абрама. Немцы его почему-то не трогали. И вдруг он пропал. Отыскался Абрашка возле походной кухни. Перепачканный шоколадом, он скакал на палочке вокруг котла, подпевая на своем, похожем на немецкий, языке. Солдаты смеялись, повар выудил из автоклава недоразрубленную переднюю баранью ногу, обмотанную макаронами, протянул Иде. Более всего Ида боялась кабардинцев, даже не самих кабардинцев, а летящего от них по воздуху сифилиса, от которого у многих не было носов.
В августе в аул тоже на отдых прибыли молчаливые эсэсовцы в черных мундирах, высокие блондины с отсутствующими лицами. От них шел страх и холод. Иде в то время проходу не давал липучий чернявый румын в кургузой шинели. Утром полуголый эсэсовец бежал к ледяной реке. Поравнявшись с румыном, цепляющимся к Иде, не останавливаясь, без замаха коротко и страшно ударил его, будто перерезал шею, под мышкой у немца мелькнула татуировка. Румын упал, хватая воздух ртом. Абрама эсэсовцы почему-то не замечали.
Вскоре к Иде подобралась напасть почище румына. Шалва, грузин из кавалерийского полка изменников, расквартированного в Нальчике, искал по заданию начальства белого коня для подарка немецкому командованию на праздник курман-байрам. Нужного коня не нашел, нашел Иду на дороге с хворостом: «Вай, какой белий!..» — и поднял на дыбы своего коня. «Зарежет», — обреченно решила Ида. Но тот неожиданно мягко предложил ей: «Садыс покатай»; деликатно, не лапая, помог забраться в седло, подтянул стремена. Ида шустро поскакала по тропинке… Шалва был высокий, красивый, черноглазый, но уж очень опасный. В другой раз он завез ее высоко в горы, показал в бинокль фашистский флаг на Эльбрусе, который поставил «его близкий друг из „Эдельвейса“» и по дороге в аул сказал Иде, чтобы шла за него замуж. Шалва Иде нравился, но она знала, что он предатель, и отказалась. Ночью Шалва ворвался в сарай, наставил на Хильму пистолет: «Хильма, уйди, убью!» Хильма закрылась от грядущего выстрела одеялом, но не ушла. На крыше заворочался Бяшка. Шалва пнул ногой кумган, выкрикнул русский мат и скрылся. Позже Ида в осколке зеркала долго рассматривала себя по частям, но так и не поняла, чего Шалва в ней нашел — красивой она себя не считала. Потом хозяйка призналась: Шалва подкупил ее, чтобы не шумела: обижать местных, в том числе эвакуированных, возбранялось.
В январе 43-го немцы ушли. На прощание Шалва приволок подругам велосипед, барана и мешок муки, помог спрятать. Утром в аул вошли наши. Уставшие, заморенные, в обмотках. Велосипед, барана и муку отобрали. В НКВД финок допытывали, зачем были в оккупации, почему не ушли в партизаны, не покончили с собой? Но отпустили. Опять началась голодуха. Спас третий секретарь райкома, кабардинец. Он устроил их в библиотеку, там было тихо, но голодно; тогда он перевел их на молочную ферму. На дойку Ида звала с собой местного кота — скидывала ему пену с молока. Мама тоже всегда звала с собой на дойку Мури. Секретарь был темноглазый, говорил смешное, с Идой был любезен, но велел на людях, когда он на коне, идти сзади. Такой кавалер Иду не устраивал. Позже выяснилось, что секретарь не кабардинец, а балкарец и, стало быть, сотрудничал с немцами, и весной 44-го его вместе с другими балкарцами куда-то увезли.