— Мне коляска нужна детская, — задумчиво сказал Грек. — Двойная. И манеж.
— Кого-о?.. — Васин замер с ледяной бутылкой в руке. — Не понял юмора? Рожать надумал, непосредственно?
— Люська, — кивнул Грек. — Занеслась.
Вот это новость! Оказывается, средняя дочь Грека, безработная, на старости лет забеременела, у нее определили двойню, и теперь она хочет получить с государства материнский капитал.
— Бог даст, вы-ыкинет, — пробасил Васин. — Нельзя же так.
— Не скажи, — повел головой Грек. — Уже закрепилось… А-а… Пускай рожает, я детей люблю.
Эту дочь Грек не жаловал, но опекал — она была от любимой жены Зои. Когда-то из-за измены Зои он хотел застрелиться. Недавно он привез из Москвы старые полуслепые фотографии. На одной — он плывет в лодке по большой воде. Лицо спокойное, отрешенное… О чем он тогда думал, этот еще молодой, не знакомый мне Владимир Александрович Греков? Я уверен, что о своей любви, о Зое…
Нет, он не валет. Если загранпаспорт получил, автомобильные права восстановил — значит, с головой все в порядке. Правда, когда он всерьез мечтает реанимировать свой заросший крапивой «Москвич», в котором два десятилетия жили куры, я снова сомневаюсь в его здоровье.
— А поехали все вместе в Болгарию! — вдруг предложил Грек, приподнимая от холода ворот пиджака. — Покупаемся. Жалко, Васину нельзя — вибратор.
— Вибратор у баб! — привычно рявкнул Васин, колдуя над ухой. — У меня стимулятор. В Болга-арию он поедет… на лысом кабане. Наливай!
— Не спеши, Петя, — забеспокоился Грек. — Лучше кофейком переложим и так дальше…
— Можно и кофейком. — Васин теперь старается алкоголь не нагнетать. Чередует с кофе, который делает по всем правилам: в турке, на песке и помешивает, чтобы к дну не пришкварилось.
— Слышь, Серый, а этот… америкос автобус починил? — с деланным равнодушием спросил Старче.
— Кто?.. Хуан?.. Починил. Заснул. Девушка его разбудила…
— Дала? — оживился Старче.
— В общем, да.
— А чего молчишь? Читай дальше.
«Заблудившийся автобус» съехал с бревна в рваный мешок с остатками цемента. Я сбил с книги серую пыль и стал на ощупь вслух собирать американскую девушку Милдред, листая страницы:
* * *У нее была хорошая фигура, крепкие ноги с сильными тонкими лодыжками. Ляжки и ягодицы у нее были ровные, гладкие и плотные от тренировок… Груди у нее были большие, тугие и широкие у основания… Милдред уже пережила два полноценных романа, которые… породили тягу к более постоянной связи… Она прошла по следу через двор мимо старой ветряной мельницы. В конюшне остановилась, прислушалась… Потом… увидела Хуана. Он лежал навзничь, закинув руки за голову… Взгляд ее перешел на тело Хуана, крепкое, жилистое тело… Брюки у него намокли от дождя и облепили ноги. В нем была опрятность — опрятность механика, только что принявшего душ. Она посмотрела на его плоский живот и широкую грудь. Она не заметила, чтобы он шевельнулся или задышал чаще, но глаза его были открыты — он смотрел на нее…
— У меня на Рыбинском море тоже цыганка была, Надя, — сказал Васин, снимая последний шум с ухи. — На Рыбинском судак тогда хорошо держался… На катере из табора увез. Потом, правда, бросил — струхнул, непосредственно.
Я видел пожелтевшее фото: худая красавица с косой за штурвалом катера, который Васин в молодости смастерил собственноручно, на борту имя дочки — «Мария».
— …У меня только-только Машенька умерла. Злой был, всех мог разметать. Надя меня успокоила. Мы с ней трое суток… без пересадки, как…
— …как самцы, — подсказал Старче, вспоминая свое. — Мы тоже, когда на сторожевике ходил, сорок узлов кидали запросто.
— Цыганка, — понимающе кивнул Грек, — опасно.
* * *— Только не думайте, что я пошла сюда за вами, — сказала Милдред… — Она поглядела на его руку, спокойно лежавшую на соломе, — кожа была смуглая и блестящая, слегка морщинистая… — Вы хотите?
— Конечно, — сказал Хуан. — Конечно.
…Он протянул к ней руки, и она легла рядом с ним на солому.
— Не будете меня торопить?
— У нас целый день, — сказал он…
Владимир Александрович Греков, он же Грек.
— Уха готова, — сердито перебил меня Васин. Чтение зашкаливало за приличие, а интим на людях он отвергал. А кроме того, уж слишком внимательно меня слушали Грек и Старче, это его раздражало. — Почитал, и ладно.
— Слышь, Серый, а писатель-то живой?
— Умер. Переводчик живой, Голышев Виктор Петрович. Выпивали недавно…
— Привет передавай, — буркнул Васин, чтобы последнее слово было за ним. Его злило и мое близкое знакомство со знаменитостями. — Тоже нобелевский?
— Почти. Букеровский.
— Мужик с судьбой, — сказал Васин то ли про Хуана, то ли про автора, то ли про переводчика. — Я тоже жил… нараспашку. И бит был всем, даже — шестигранником. Жизнь не туда понес…
— Меня тоже разрежь — внутри все черно, — пригорюнился Старче.
— Ну и дурак! — брякнул Грек с чувством и сам опешил от своей грубости.
— Не понял… — удивился Васин.
— Чего непонятного! — закипятился вдруг Грек. — Как мы жили! Голод. Нищета. В подвалах. Война. Поубивали всех напрочь! А мы — живые!.. Радоваться надо да Бога славить!
— Так я ж не жалюсь, я так… — оправдывался Старче.
— Сними нас, — попросил меня Грек.
В зрачок фотоаппарата они виделись мутно. Я протер пальцем объектив и сам поморгал: может, глаза от костра слезятся. Но нет, что-то другое мешало и мешает мне всегда увидеть это трио резко. Дым времени, пелена другой жизни? Вижу я их плохо, но уверен, что они — соль земли.
— Можно к вам? — прошелестел сломанный полудетский голосок. — Пожалуйста.
Возле калитки сиротливо стояла Ларочка с сумкой в руке. Обветшалая, лицо воспаленное… Зубов явно поубавилось.
— О! Довела себя… кощёнка заношенная… — брезгливо поморщился Васин. — Набрякла вся.
— Убью-ю, — просипел Старче.
— У Петра Иваныча день рождение было…
— Было, есть и будет. Ты на рождение не спирай! Виновата, непосредственно.
«Не спирай» записал я украдкой на ладони для памяти.
— Убью, — повторил Старче и окрысился на меня: — Чего ты все пишешь!
— Убейте, Петр Андреевич. — Ларочка опустилась на колени. — Убейте меня… Я виновата…
За спиной коленопреклоненной Ларочки, обрывая полезный разговор, прошла семья садовых огородников, неодобрительно косясь в нашу сторону.
— А ну, встань! — рявкнул Васин. — Театр устроила!.. Стоит, как рябина под дождем… Приперлась — заходи… Присаживайся, непосредственно.
— Пьешь всё? — сочувственно спросил Грек.
— Простите меня, дедушки. — Ларочка стояла на коленях и плакала.
— Ты на слезу не выгоняй, — пробурчал Васин. — Подними ее, Грек.
«На слезу не выгоняй», — повторил я про себя, чтоб не забыть.
Грек галантно подал Ларочке руку кренделем.
— Пойдем, покушаешь… Сопельки утри.
Она потянула из грязной сумки розовый вязаный шарф.
— Это Петру Иванычу…
— Благодарствую, — буркнул Васин, воздерживаясь принять подарок.
Грек поставил дополнительный чурбан на попа, усадил Ларочку рядом с собой, подальше от Старче.
— Сопельки утри, — напомнил он.
— Да не шарфом! — Старче ткнул ей марлю из-под ершей. — Кто ж тебе весь передок-то выставил?
Васин издали подозрительно рассматривал шарф.
— Я такой вроде… у Валерки Щуляева видел?..
— Я сама связала… — заплакала Ларочка вторым заходом. — Шерсть осталась…
— Ладно-ладно… — Васин взял шарф, намотал на шею. Он знал, что Ларочка практически не ворует. — Водки или самогону?..
— Во-одочки.
Васин поставил перед ней тарелку с ухой.
— Спасибо, я сыта.
— Есть не будешь — не налью.
Ларочка взяла ложку.
— Сережа, а что было потом с девушкой Милдред?
— Кончилось все. Домой пошла. Кушайте, Ларочка.
К Ларочке я питаю особые чувства. Она выпускница Можайской женской колонии. Она со всеми «на вы», даже с детьми. Никто из дачников, даже самых отстойных, не может про нее сказать ничего дурного. Пьяная, она тихо беседует сама с собой, улыбаясь. Трезвая работает как зверюга, без перекуров. Как-то напросилась ко мне колоть дрова. Руки у нее были чуть не вдвое тоньше топорища. Мне стало неудобно. «Не надо меня жалеть, занимайтесь своим делом», — вежливо сказала она.
— А можно за вас выпить, Петр Иваныч? — прикрывая цыплячьей ручкой беззубый рот, пролепетала Ларочка. — И за Петра Андреича. И за Владимира Александровича. И за Сережу.
— И за вас, Ларочка, — сказал я.
Старче потянулся к ней чокнуться, злость у него прошла.
— Что ж ты, Ларка, сучара, сделала…
— А можно за вас выпить, Петр Иваныч? — прикрывая цыплячьей ручкой беззубый рот, пролепетала Ларочка. — И за Петра Андреича. И за Владимира Александровича. И за Сережу.
— И за вас, Ларочка, — сказал я.
Старче потянулся к ней чокнуться, злость у него прошла.
— Что ж ты, Ларка, сучара, сделала…
Садовые огородники прошли в обратную сторону, по-прежнему недовольные. Васин упорно их не замечал. Мне показалось, они нам завидовали. Ибо у нас за забором, несмотря ни на что, дышала почва и судьба, а у них — хрен ночевал. А может быть, я опять ошибаюсь.
Томочка
На своем сорокапятилетии я расчувствовался: «Земную жизнь пройдя до середины…» Мой свояк протрезвел от подобной наглости: сорок пять — впору ласты склеить, а он — лишь до середины доканал! Я затащил его к нашим на Ваганьково, зять опешил: вся отцова родня зашкаливала за девяносто. И по линии матери прожиточный минимум — восемьдесят пять лет, без рака, без сосудов. Однако в почке моей мамы завелась гнида. Почку пришлось отрезать, и мама продолжила житье.
Родилась она в 24-м году в беспартийной мещанской семье (моя бабушка Липа до конца говорила «табаретка», «жезлонг», «жизофрения»). Томочка росла круглой отличницей: по учебе, спорту, красоте и чтению художественной литературы, хотя книги в доме не водились. И пришла ей пора вступать в комсомол. Но она заартачилась. Не корреспондировала лихая година с Пушкиным, Чеховым, Толстым… Ее постращали в школе, пожурили дома и отступились. Летом 41-го она собралась на фронт, ее нарядили в Басманную больницу, в госпиталь… На фронт расхотелось. В эвакуации Томочка окончила школу. С драгметаллом в стране была напряженка, ей вписали в аттестат «с золотой медалью». И уже в Москве без комсомола поступила в МГУ на восточный факультет: к литературе поближе, от идеологии подальше. В доме опять перепо-лохались: зачем Восток, не нужен нам берег турецкий! Но Томочка привычно — с отличием — окончила университет, по инерции защитила кандидатскую.
В Ленинке ее высмотрел мой папа. Оба влюбились. Томочка безоговорочно, а папа Женя с раздумьем, ибо был в послевоенном дефиците и малек покуражился, не желая так сразу обручаться. А на дворе тем часом начался жидо-бой. Томочка как правоверная жена рвалась принять фамилию мужа Беркенгейм, на что папа Женя вопил как потерпевший: «Тома, ты рехнулась!..» Еле умолил ее остаться, как была в девах, — Калякиной-Калединой.
Бабушка Липа снисходила к выбору дочери и в разговоре с соседями сохраняла объективность: «Женя наполовину еврей, но из хорошей семьи». А дедушка Георгий загрустил. Он вообще считал, что человек, прежде чем родиться, должен принять граммов сто пятьдесят, мечтал на законном основании захмеляться рука об руку с зятем, а тут — облом.
Страна в те годы была нерушимой и многонациональной — на Томочку был спрос. Она работала в Гослите редактором, вела творческий семинар по азербайджанской литературе в Литинституте, работала консультантом в Союзе писателей и переводила толстые восточные романы. Сокращать себя авторы не давали: казна платила с листа. Странное дело, ей, веселому человеку со вкусом, эта долгоиграющая писанина нравилась. Но иногда она швыряла рукопись, вцеплялась в волосы и хрипло выла: «Не-е могу-у!..»
Восточные гости не покидали наш дом. Аллах запретил им сок виноградной лозы, они пили водку. Среди них были солидные люди: секретари Союза писателей, начальники. Один пожилой туркмен с депутатским значком на лацкане меня заинтересовал — у него не было уха. Я дождался, когда он загрузится алкоголем, и робко поинтересовался: а где у вас ушко? Дядя, расслабившись, рассказал, как в детстве пас овец, но прилетели аэропланы, убили весь аул, попало в ухо и ему. «К вам немцы прилетали?» — уточнил я. Туркмен, мигом протрезвев, засобирался в гостиницу. Мама негромко пояснила, что так советская власть выводила басмачей. Я рыпнулся в автобиографическую книгу туркмена: детство было, овцы были, аэропланов не было.
Всю жизнь я удивлялся: кто же читает мамины переводы? Впрочем, один верный читатель у Томочки был — ее отец, дедушка Георгий. Ему очень нравился, к примеру, роман Берды Кербабаева «Решающий шаг», где свободным трудом строился ненужный Каракумский канал. Позже я узнал, что в молодости Берды Мурадович был секретарем у легендарного басмача.
Восточные писатели даже пьяные вели себя достойно и сдержанно. Но проколы случались. У одной заслуженной дамы в роскошном китени родился долгожданный внук, она не могла нарадоваться. «Тамара, — забыв об осторожности, восклицала она. — Это не мальчик, это басмач!»
Томочка в 17 лет.
Мама много работала, воспитывать меня было некогда. Я плохо учился, маму часто вызывали в школу. Ей надоедало объясняться с директрисой, она посылала вместо себя подруг побойчей. Иногда мама помогала мне в учебе. Накручивая перед сном волосы на бумажки, она споро решала алгебру. А теперь сам, говорила она. Я канючил: не получа-ается. Мама раздраженно выдергивала папильотки из головы и угрожающе шипела: «Через десять минут не сделаешь — измордую». Дедушка Георгий, выпив слегонца, порой гладил любимую дочку по головке: «А хочешь, я его по темечку молотком тюкну. Ты денек-другой поплачешь, а зато потом какая жизнь начнется!..»
Чтобы улучшить ситуацию, я начал врать: «терять» дневник, расписываться за родителей и т. п. Томочка, обнаружив случайно в дневнике истошный вопль классной руководительницы: «Тов. родители! Кто расписывается за вас в дневнике фамилиями Маркин и Кузнецов? Примите меры!», педагогировала кратко: «Будешь врать — убью!» А что мама запросто может пришибить, я не сомневался, ибо был свидетелем убийства. Ехал мужик на грузовике. Пацан кинул в него снежок. Мужик отловил хулигана, стал теребить. В это время шла мама, оживленно беседуя сама с собой, не доспорив, видимо, с кем-то на работе. С сумками наперевес она бросилась на мужика и, как нунчаками, стала молотить его авоськами по голове. Слава богу, она была в тяжелой шубе и скоро выдохлась. Мужик остался жив. По его лицу текла кровь вперемешку с разбитым кефиром. Потом мама чинила ему голову. Отойдя от стресса, он восхищенно пробормотал: «Ну, баба, ты даешь!..»
Меня мама не била. Впрочем, вру. Лет десять назад на даче, оторвавшись от машинки, я тишком убрел со двора попьянствовать с Васиным. Стоял ясный день, у ног бродили разноцветные куры, лениво зевала кошка, мы пили вдохновенный самогон, настоянный на черносмородиновых почках, закусывая чесноком с грядки. Мама, заподозрив неладное, навестила нас, опираясь на роскошную палку из можжевельника. И без разговора ударила меня по голове. Палка сломалась. Я, утирая кровь с лысины, вскричал:
— За что? Убить могла!..
Матушка вяло махнула рукой:
— Не велика потеря для отечества. Палку жалко.
— Не волнуйтесь, Тамара Георгиевна, — засуетился ошалевший сосед, — я вам новую палочку спроворю.
Васин был прикинут по-утреннему — в белоснежных гринсбоновых кальсонах и калошах. Покидая поле битвы, Томочка сдержанно одобрила его наряд:
— Ты, Петь, прямо как Джавахарлал Неру.
На самом деле я, конечно, знал, за что огреб. Не за факт пьянки, а за то, что смешал сухое дело с мокрым. Мама всегда наставляла: «Не хочешь работать — закрой машинку, гуляй открыто. Но не делай вид, что работаешь, не обманывай сам себя».
Зачем-то мама перед разводом с отцом родила дочку. Отцовство было какое-то время сомнительным, ибо маму в то время безумно любил поэт Владимир Львов. Так они и пришли в роддом: с одной стороны дядя Володя, с другой — папа с товарищем на случай возможной схватки. Но мама ушла и от папы, и от Володи. Папу она любила, но не уважала, а Володю — наоборот. У него катастрофически отсутствовало чувство юмора. Ситуация разрешилась трагически. По невыясненной причине Володя утопился. В бассейне «Москва». Коситься, разумеется, стали на Томочку, Евтушенко перестал с ней здороваться. Через десять лет у костра я услышал, как студенты поют очаровательную песню про Тамару. Я поинтересовался, чьи слова? Оказалось, Володины. А «Тамара» — Томочка.
Прочитав в «Вечерке» про развод с «гр-ном Беркенгеймом Е. А.», мама всплакнула, но не затяжно. Природа не терпит пустоты. Матушке было тридцать шесть. Мужики на Москве оборачивались ей вслед, а что творилось в подведомственных Азербайджане и Туркмении — не пересказать! А уж когда мама начинала торговаться по-турецки на рынке!.. Да что рынок! Томочку увидел в Баку сам Назым Хикмет и сделал стойку. Оправдываясь за толковище на официозном курултае, чему она была свидетелем, он подарил ей книгу с припиской под фото: «Тамара-ханум, этот восточный дурак не я». Там же — сердце, пронзенное стрелой. Стрела полетела за Томочкой в Москву, и она, конечно, влюбилась в Хикмета. Он смешил ее, рассказывая про себя негероические байки. Например, как Маяковский перед его выступлением в Политехническом сказал: «Не бойся, турок, все равно не поймут». И ни слова о турецкой тюрьме и легендарном побеге на моторной лодке… Но мама устояла, она привыкла распоряжаться своей жизнью самостоятельно.