Уже дожевывая последнюю горсть комочков, еще пока он говорил, я видел, боковым зрением видел: что-то не так. Что-то неправильное возникло на этой кухне. Что-то исчезло – и что-то неправильное возникло взамен. Зажмурившись, я долго облизывал пальцы, оттягивая момент, когда мне все-таки придется взглянуть.
Потом с того места, где сидел креативный продюсер, раздался невыносимый – ножом по тарелке – металлический визг, и я посмотрел.
Продюсера не было.
Большой, покрытый шипами шар со стальным отливом вращался неуклюже, рывками. Каждый раз, оборачиваясь вокруг себя, он задевал длинным тонким шипом стеклянную столешницу, производя этот самый звук. Иногда он замирал в воздухе неподвижно и с мучительным клацаньем раскрывал игольчатую пасть. Иглы в пасти росли в три ряда кривыми пучками.
Шар на месте, где сидел Жора-директор, был пористо-губчатым и осклизлым. То есть, я его, конечно, не трогал – но видел, как сочится жемчужная слизь. Он не вертелся, как тот, другой шар, а медленно сокращался, ритмично и мягко пульсировал. Почему-то я понял, что этот шар – женский, а шипастый – самец.
Страха не было. В их позах я не заметил угрозы. Они тихо надо мной нависали – один вращался, другой пульсировал – и явно не собирались нападать. Позади них, через окно во всю стену, я видел водянисто-лиловое ночное московское небо, и ледяную луну, которую хотелось сдернуть и швырнуть в реку, и редкие огоньки домов на том берегу.
В несколько глотков я допил бутылку вьетнамской настойки – прямо так, из горла. Сам не знаю, что на меня нашло. Страха не было – было что-то совсем другое. Просто я вдруг решил, что эти твари не должны жить. По крайней мере, рядом с этой рекой и этой луной. И что я обязан избавить от них человечество.
Аккуратно взяв бутылку за горлышко, я ударил ею о стол, чтобы сделать «розочку». От удара столешница раскололась (ее я разбивать, вообще-то, не собирался – просто забыл, что она из стекла), бутылка тоже. Трупик змейки скользнул по мне и шмякнулся в груду осколков. Я занес руку с розочкой, намереваясь пырнуть пульсирующий шар-самку, но шипастый оказался проворнее. Угрожающе гудя и потрескивая, он метнулся ко мне, выставив вперед длинный шип, и воткнул мне его прямо в солнечное сплетение. Шип прошел насквозь. Розочка выпала. Женский шар издал пронзительный бабий визг – и стало темно.
* * *– А ты буйный, брат, – сказал креативный продюсер. – Всю кухню мне разгромил. И Жорика напугал. Жорик теперь к тебе подходить боится.
Я очнулся в жестком матерчатом кресле, руки на подлокотниках, в большой комнате с плотно зашторенными окнами. Слева и справа от меня были другие кресла, выстроенные в ряд. Красные, как в кинотеатре. Я не помнил, как меня сюда переносили, как усаживали, как клали руки на подлокотники. Я залез рукой под рубашку и ощупал живот. Раны не было. Просто гладкая волосатая кожа.
– Мне показалось, шип прошел насквозь, – пробормотал я.
– Ши-и-ип? – протянул креативный продюсер с издевательским изумлением. – Какой такой шип?
– Шары на кухне. Большие живые шары, я видел! Ваш шар был с шипами. Я видел.
– Я вас услышал, – продюсер осклабился, демонстрируя неполный комплект зубов. – Вы видели большие живые шары. Мои шары, безусловно, с шипами.
Он издевался. Он просто надо мной издевался.
– Это «змейка», да? – на секунду мне показалось, что я все понял. – Это были просто галлюцинации, – на секунду мир снова стал простым и доходчивым, как заявка на сериал. – Вы мне что-то туда подмешали, – я попытался встать, но не смог.
Как будто из тела извлекли позвоночник. Как будто тело стало мягкое, как желе, и растекалось по креслу.
– Что вы мне подмешали? Что. Вы. Мне. Подмешали?!
– Боже, как скучно, – сказал креативный продюсер. – Параноидальная реакция. Самая скучная из возможных. Вы безнадежный офтанс! А я ведь и правда рассчитывал, что в нашем проекте вы будете участвовать как сценарист-поводырь.
Паника кончилась. Я вдруг почувствовал, что упускаю что-то жизненно важное.
– Как сценарист я не вижу проблем…
Он резко меня оборвал:
– Вы не Поводырь. В данном качестве вы нам, к сожалению, не подходите. Но наше сотрудничество все равно может быть плодотворным, просто в иной форме и на иных условиях. Мы это обсудим, только, пожалуйста, перестаньте дергаться в кресле, вы мешаете тем, кто сзади.
Осторожно, чтобы никому не мешать и, главное, чтобы снова не ощутить эту свою отвратительную желеобразность, я повернул шею и посмотрел назад. Там был еще один ряд красных кресел. В креслах сидели люди.
У женщины прямо за мной был мокрый, раскрытый рот с белой гадостью в уголках и темные глазки-буравчики. Своими буравчиками она смотрела вперед, кажется, сквозь меня, и легонько покачивалась из стороны в сторону. Слева от нее совершенно неподвижно сидел прыщавый подросток в очках; его глаза за толстыми линзами казались огромными и слегка удивленными, но в целом бессмысленными. Он не моргал. Справа от тетки ритмично похрипывал бледный, с мучнистым лицом индивид; из носа его свисали какие-то трубки… Рядом с ним – девушка. Спутанные желтые волосы, сильно отросшие корни. Лицо этой девушки и лица всех остальных, кто сидел в заднем ряду, я не успел разглядеть, потому что свет вдруг погас.
Креативный продюсер плюхнулся в кресло рядом со мной и стал ковырять экран своего планшета.
– Я предлагаю вам стать членом нашей замечательной фокус-группы, – доверительно шепнул он мне в ухо; изо рта у него пахло чем-то застарело-аптечным – а может, морскими водорослями. – Уверен, что вам понравится. Отличная команда. Креативная работа. Важнейшая миссия. Трехразовое питание…
Указательным пальцем он корябал на экране какую-то сложную закорючку в режиме «дзен браш».
– …Только в следующий раз сядете во второй ряд вместе со всеми. В первом у нас вип-места…
Пару минут мы сидели практически в полной тьме. Я видел только этот серебристый прямоугольник и указательный палец, выводивший тонкий черный иероглиф. Как росчерк бога. Как след изысканной водомерки на поверхности ртутного озера…
И до того – да, до того, как перед нами зажегся большой экран и креативный продюсер вывел на него картинку с планшета, и до того, как он озвучил тему просмотра, – я понял смысл этого великого знака. Я все вдруг понял – и этот знак, и другие, и боль их формы, и судьбу изогнутых линий, и суть их Проекта.
Я аплодировал, я смеялся и плакал – вместе с другими из фокус-группы. Я был так счастлив. Я шепнул продюсеру в ухо:
– Я понял.
– Я вас услышал, – сказал продюсер в ответ и поднялся с кресла.
Он уходил, он хотел уйти, а я хватал его за рубашку и кричал «Понял! Понял!» – пока меня не оттащили ребята из фокус-группы…
* * *Я в фокус-группе. Мое место – во втором ряду, третье справа. Нас кормят три раза в день. Еду привозят на таких специальных тележках, как в самолете. И пластиковые упаковки – они тоже как в самолете. Когда я ем, я представляю, что лечу на луну. Моя луна похожа на круглую льдину, плывущую по черному небу.
Обычно нам дают лежалое мясо, креветок, насекомых и их личинки. На третье дают настойку.
Спим мы кто где. Лично я сплю прямо здесь, в зале. А у ходячих есть свои комнаты, они уходят туда по ночам.
Когда наступает ночь, звучит специальный сигнал. Иначе нам не понять, что день уже завершился, ведь шторы всегда задернуты.
Нам каждый день показывают какие-то кадры или даже целые сцены, а мы реагируем. Реакция фокус-группы чрезвычайно важна для продюсера и для директора.
Я в фокус-группе. Но я уверен, что способен на большее. Я все понимаю. Я каждый день говорю продюсеру, что все понимаю. Что я могу быть Поводырем. Но он не верит. Он мне не доверяет. Он говорит, что мое место – во втором ряду, третье справа.
А я не такой. Я странджер, я не такой, как другие из фокус-группы. Они все южлы. Южлы и офтансы, что бы они о себе там ни мнили. Они слепые. Они смотрят на экран и не видят. Я – вижу.
Я могу быть Поводырем.
Я знаю, что рождается внутри, в темноте.
Паразит
Мы едем к самому главному храму, мимо толпы. До сих пор мы в коломенском НЦИЦ жили, но презентацию Отец решил проводить здесь. До презентации еще сутки, но очередь уже выстроилась – мы едем по Москве часа два или три, а очередь все тянется за металлическим ограждением.
Наш микроавтобус старенький, с черными занавесками на окнах и с надписью «Ритуал». Я сначала все удивлялся, я-то думал, что нас торжественно повезут, но потом догадался, что это хитрый обманный ход: чтобы люди в толпе не поняли, кто мы и кто с нами, и не кинулись бы нам под колеса.
Едем ночью, но все равно очень медленно из-за пробок, так что я эту очередь могу хорошо разглядеть. Я вижу, что там у них ужасная давка, не развернешься; одни стоят безвольно, опустив головы, как будто лошади в стойле, другие толкаются, третьи падают, их топчут, и кто-то тянет к ним руки – не то ударить, не то поднять и обнять. Еще я видел, как какая-то девушка с большим животом пыталась оттуда выбраться, перелезть через ограждение, но полицейский ее ударил дубинкой, прямо по животу, а ведь там, наверное, ребеночек был.
Едем ночью, но все равно очень медленно из-за пробок, так что я эту очередь могу хорошо разглядеть. Я вижу, что там у них ужасная давка, не развернешься; одни стоят безвольно, опустив головы, как будто лошади в стойле, другие толкаются, третьи падают, их топчут, и кто-то тянет к ним руки – не то ударить, не то поднять и обнять. Еще я видел, как какая-то девушка с большим животом пыталась оттуда выбраться, перелезть через ограждение, но полицейский ее ударил дубинкой, прямо по животу, а ведь там, наверное, ребеночек был.
Полицейских на улицах много, через каждые метров десять они стоят. А вдоль дороги – автозаки рядком и «скорые».
И так это все вместе нехорошо выглядит, как будто не на чудо люди идут любоваться, а что-то дурное задумали. И даже как будто не люди они вовсе, а змей многоголовый, которого поймали в ловушку, чтобы он не съел город. Когда-то мне кто-то рассказывал сказку про многоголового змея, который напал на город, но я не могу ее вспомнить, поэтому хочу, пока едем, придумать свою для Павлуши, да только вот Отец меня с мысли сбивает криком:
– Дурак, закрой занавеску!
Чего кричать. Они все думают – раз я немой, значит, еще и глухой, да к тому же еще и дурак. А я все слышу, просто язык мой не подчиняется мне, таким уж меня создал Господь, в которого они тут все верят или, по крайней мере, делают вид. Сам-то я не уверен, есть на свете Бог или нет, не видел я его никогда, а если просил его о чем-то в молитвах, он не откликался и просьбы не выполнял. Возможно, я молился как-то неправильно, и он меня поэтому не услышал, хотя вот Павлуша всегда меня понимает, когда я говорю про себя, так что, я думаю, Господа либо нет, либо он меня очень не любит и не хочет, чтобы я с ним говорил. Зато Павлуша любит меня, он только от меня принимает водичку и слушает мои мысли и сказки. Я их рассказываю у себя в голове и знаю, что он все понимает.
А несколько раз, когда мы с Павлушей оставались одни, он позволял моему языку шевелиться, и я на самом деле произносил какое-то слово – к примеру, «холодно», «больно» – как будто бы это он за меня говорил. Но это только после гигиенических процедур или когда ему еще пытались делать питательные инъекции – он ведь не кушает у нас ничего, – а я потом оставался, чтобы все там прибрать. Павлуша на инъекции реагировал плохо – что бы ни вкалывали, даже простую глюкозу, он тут же скрючивался, как будто болел живот, и срыгивал серебристую слизь. Они уходили, а я подтирал и говорил ему – у себя в голове: «Павлуша, ну что же ты, мальчик, ведь это глюкоза, нам доктор объяснил, что это просто как сахар, она полезная, нельзя ведь совсем не кушать»… Никто другой не хотел за ним убирать, прикасаться к густым и блестящим лужицам – а по мне так обычная рвота или, скажем, мышиный помет ничем не лучше и даже хуже, потому что воняет, а его эта слизь была похожа на ртуть из разбитого градусника и пахла яичком, оттиралась быстро и хорошо. Я прибирал, а ему было больно и холодно, и он смотрел на меня своими немигающими глазами и пел – гудел чуть слышно, с закрытым ртом, как будто стонал, но очень красиво и мелодично. Павлушина песня была как мед, она втекала в меня и наполняла густым, янтарным, горько-сладким блаженством, во рту появлялся привкус, какой бывает, когда пожуешь пчелиные соты. Потом язык начинало покалывать, как будто его легонько кусали пчелы, и я понимал, что это Павлуша своим пением оживляет мой мертвый язык, чтобы я мог сказать за него какое-то слово или даже несколько слов.
– …Задерни, кому говорю! – ревет Отец еще громче.
На самом деле никакой он мне не отец, отец мой умер давно от пьянства, а просто поп в рясе. Но все его называют отцом – он сам так требует, – а я хотя и не могу сказать вслух, но про себя зову так же. В каком-то смысле он похож на отца – такой же шумный и злой.
– Не видишь, убогий, оно на улицу боится смотреть!? – Отец трясет меня за плечо, потом тянется было сам задернуть черную штору, но на повороте качает, Павлуша подается вперед, и Отец отдергивает мясистую лапу, испугавшись, что случайно коснется Павлушиной кожи. А чего тут бояться? Не понимаю. Кожа у него сухая и гладкая, со стальным отливом, как спинка жука. Я лично жуков люблю. Они не кусаются.
– Не понимает он вас, Отец, – подает голос Доктор с заднего сиденья. – Он глухонемой. А оно от ваших криков пугается.
Павлуша и правда нервничает, глаза его отсвечивают лиловым. Но, мне кажется, ему все же хочется смотреть в окно, поэтому я не задергиваю черную штору. И еще потому что я обиделся, что они про меня сказали «глухонемой», а про Павлушу – «оно». Почему-то они по имени его не зовут. А по мне так если у мальчика было имя, то оно никуда не денется, даже если с мальчиком что-то и сотворили… Вот у Доктора – у него действительно имени нет, эти доктора у нас на проекте постоянно меняются, не запоминать же мне каждого. Только Василевского, самого первого, я запомнил. Это он придумал проект, он был известный ученый. Правда, при нем проект назывался не «Божественная метаморфоза», а просто «Метаморфоза». А Отец уже потом к нам приехал, на стадии куколки. Он сказал, такие проекты можно только под эгидой церкви вести, а иначе получается богохульство. А Василевский ему сказал, что бог тут вообще ни при чем, это просто научный эксперимент, и не надо тут, сказал, кропить мне подопытного этой вашей водой, для кокона брызги вредны. Этот спор я собственными ушами слышал, я как раз отмершие корочки с кокона собирал, а они при мне не стеснялись, они думали, раз я немой, значит, еще и глухой и вообще дурак. А я не дурак. Я все понял. Отец после того разговора Василевского из проекта прогнал, и всю его научную группу прогнал, как будто и не было их никогда. Он и меня бы прогнал – да только больше никто не хотел в одной комнате с куколкой жить и корочки с нее собирать, а я был не против. К тому же Отец думает, раз я немой, значит, ничего неправильного в телевидении не скажу. Да и не зовут меня в телевидение.
Наш НИЦ переименовали в НЦИЦ – Научно-Церковный Исследовательский Центр это значит, – а раньше он был просто научный, не церковный. А Василевского вроде как в тюрьму посадили, только никто не знает, за что, а может быть, знают, но не говорят. Про Василевского сейчас запрещено говорить, только я могу говорить, что хочу, в своей голове, потому что меня никто, кроме Павлуши, не слышит.
Потом Отец и других докторов прогонял – сам на работу брал и сам прогонял, если ему не нравилось, что они в интервью говорят. Отцу нравится, чтобы доктора всегда с ним всю научную часть согласовывали, а потом уже на радио или в телевидение шли. На самом деле никакие они и не доктора, в том смысле, что не врачи, они ведь не лечат ни людей, ни зверей, а просто всех изучают и ставят эксперименты. Доктора у нас на проекте это все равно что ученые.
Хотя Василевский – он все-таки Павлушу, как я понимаю, хотел вылечить. Я помню, как Павлушу к нам привезли. Он был очень худенький, как будто бы невесомый, а кожа прозрачная, все жилки под ней просвечивали. Глаза голубые, огромные, и кудри золотые на голове, и так он всем хорошо улыбался, как ангел. Болезнь у Павлуши была какая-то неизлечимая, ничто ему не помогало и становилось все хуже, поэтому его из детдома привели к Василевскому добровольцем, чтобы он в нашем эксперименте участвовал и, бог даст, поправился. Это я так говорю «в нашем» – на самом деле я сначала к проекту отношения не имел. Я в коломенском НИЦ тогда младшим лаборантом служил, ухаживал за подопытными зверьками – лягушками, мышками, а еще у нас маленькие мухи жили… В мои обязанности входило зверушек и насекомых кормить, убирать за ними, чистить террариумы и клетки, ну и трупики убирать. Утилизировать. Так это называлось. Работу свою я любил, все, кроме утилизации. Зверушки у нас жили хорошие, добрые, я с ними про себя разговаривал, давал им разные имена, и некоторые мышки у меня ели с рук.
А с Павлушей я познакомился так: он ко мне приходил на мышек глядеть. Уже после того, как ему лекарства ввели, но эффекта тогда еще не было видно. Каждый день приходил, со всеми крысами, мышками говорил, и со мной говорил, и вовсе не думал, что, раз мы не отвечаем, бессловесные твари, значит, не слышим. Особенно Павлуша одну мышку любил. Она ему: «Пи-пи-пи», а он ей: «Бедная мышка, не бойся, все будет у тебя хорошо, Степан Иваныч о тебе позаботится». А мне говорил: «Вы ведь не дадите эту мышку в обиду, Степан Иваныч?», а что я мог ответить, только мычал, я даже кивнуть не мог, ведь это было бы все равно что соврать, ведь я-то знал, что не сегодня, так завтра ее от меня заберут, а потом мне ее придется утилизировать. Ну разве что я мог ее не утилизировать, а в земле схоронить, а больше ничего я для нее сделать не мог. И вот я стоял перед ним, мычал, а он смотрел мне в глаза и тихо так говорил: «Все будет хорошо, вы не бойтесь, Степан Иваныч». Хорошие у него были тогда глаза, голубые, с синими искорками, и ресницы длинные, загнутые, как у девочки. Я смотрел в них и верил, что все будет хорошо. И мышка, наверное, верила. Жаль, что теперь у Павлуши нету ресниц, и искорок в глазах нет, глаза у него теперь такие темные, выпуклые… Так вот, он каждый день приходил, в одно и то же время всегда, у него там какой-то перерыв в процедурах был, так что когда однажды он не пришел, я сразу понял, что что-то с моим Павлушей не так, и пошел на пятый этаж, где его палата была.