К Павлуше меня в тот раз не пустили, хотя я очень просил, и знаками показывал, и на бумажке писал – «пустите!». И в тот же день забрали у меня Павлушину любимую мышку и с ней еще трех, я потом те три трупика утилизировал, а Павлушину рядом со свалкой зарыл и палочку в то место воткнул.
А через неделю Василевский ко мне сам пришел и жест рукой сделал – иди, мол, за мной. И вот привел он меня в палату, где раньше Павлуша был, а там на больничной койке что-то под одеялом лежит, но по форме на тело совсем не похоже, а скорее, как будто большое яйцо.
Василевский, когда увидел то одеяло, ужасно стал злиться, в коридор сразу выбежал и долго на кого-то кричал:
– Кто накрыл? Почему накрыл? Сколько раз говорить, что подопытного нельзя накрывать!
А в ответ там голос бубнил – молодой, перепуганный:
– Не могу смотреть на него… ну не могу я смотреть… и слышать я его не могу… через одеяло не слышно… а так все время там у него что-то булькает и хрустит… я не могу… не могу я…
А я, пока они спорили, одеяло тихонько снял – а там и правда как будто большое яйцо, только снаружи не гладкая скорлупа, а багровое что-то, бугристое, вроде коросты – как на ране бывает, если, например, коленку сдерешь.
Помню, я тогда к этой корке щекой прижался. Если б мог я кричать, закричал бы: «Павлуша! Что они с тобой сделали?» Но язык мой не подчиняется мне, такой уж я от рождения. Так что я просто тихо, прижавшись к нему, сидел, а потом почувствовал, что щеке моей и уху стало тепло и что будто он меня с той стороны утешает, как раньше, только без слов. Вместо слов услышал я морской шум – я на море никогда не был, но однажды мне ракушку давали послушать – так вот там, под Павлушиной скорлупой, звучало похоже, словно волны гладят песок и нашептывают тихую колыбельную. А еще как будто бабочка шуршит крыльями.
Я, наверное, под эту колыбельную задремал, потому что даже и не заметил, как в палату кто-то вошел. А очнулся я от женского голоса:
– И не страшно тебе с ним сидеть? Отодвинься!
Это Лена была, медсестра, она какой-то аппарат с экранчиком рядом с Павлушиной койкой настраивала. Мне Павлуша про нее говорил, что она очень добрая и красивая, и уколы не больно делает. За спиной у Лены стоял Василевский и что-то говорил ей научное, но смотрел при этом не на экранчик, а на Ленину шею. У нее была красивая шея, длинная и тонкая, как у лани. Хотя, вообще-то, я лань никогда не видел, так что, может быть, у лани шея совсем другая, но я слышал, что про красивых женщин так говорят. Шея как у лани и глаза как у лани, испуганные. Я хотел ей ответить: «Почему же должно быть страшно, разве ракушка морская или куриное яйцо – страшно?» Но сказать ничего, как обычно, не смог, только отодвинулся, как она просила, замычал и головой помотал.
– Слабоумный он, что ли? – спросила Лена у Василевского, и глаза у нее сделались злые. Я не знаю, бывают ли такие у лани, по-моему, нет. Зато такие точно глаза я видел у лишайной собаки, которая на свалке рядом с нашим НИЦ раньше жила. Я ей иногда кости кидал, но руками не трогал – и правильно. Она потом заболела бешенством, и ее сторож убил, а мне труп велел утилизировать.
– Он немой, – сказал Василевский. – Может быть, возьму его к нам за куколкой ухаживать… Ты УЗИ начинай.
Я его понял: «куколка» – это теперь Павлуша, и кивнул. Слово было детское, ласковое, мне понравилось. Что такое УЗИ, я тоже знал. Мне когда-то делали. Это не больно.
Лена выдавила на куколку из тюбика прозрачный сироп и стала размазывать по поверхности гладкой штуковиной с датчиком. На экране появилось какое-то мельтешение – будто маленькие мушки роятся. Лицо у Лены было такое, будто ее тошнит.
– Что там у нас сегодня? – спросил Василевский, а сам при этом Ленину руку, которая двигала датчик, своей накрыл. Ее рука была в прозрачной перчатке, его – тоже.
– То же самое, – раздраженно сказала Лена. – Такая же каша внутри.
– Неправильно, – Василевский убрал свою руку. – Активность сегодня выше. Что-то там складывается…
– Активность каши, – скривилась Лена. – Мне противно к этому прикасаться.
Я не понял, про какую кашу они говорят и почему им кажется, что они ее видят. Как можно узнать, что там, внутри, когда все закрыто? Я хотел бы сказать им, что внутри там что-то хорошее, там играет тихая музыка, там песок и морские волны, и бабочки, там рождается жизнь – но я нем, а они были глухи, они не слышали музыку. Я испугался, что они уничтожат Павлушину «куколку», потому что она им не нравится, и застонал от бессилия. Василевский вздрогнул и обернулся ко мне – он явно забыл, что я тоже в палате.
– Если хочешь с ним быть, – Василевский кивнул на куколку, – оставайся. Надо корочки снимать, увлажнять, измерять температуру поверхности. И вообще следить, все ли с ним в порядке.
Я закивал.
– Другие с ним быть не хотят, боятся. Паша мне говорил, что ты все слышишь и понимаешь, только кажешься дурачком. Так что я тебе сейчас объясню как новому участнику проекта «Метаморфоза», чем мы здесь занимаемся, чтобы ты не боялся. Поймешь?
Я опять покивал, как мог энергично, чтобы они во мне не сомневались. Леночка захихикала – явно надо мной. Василевский почему-то заулыбался. Непонятно, что я сделал смешного.
– У многих насекомых выделяется специальный гормон экдизон, отвечающий за метаморфоз, то есть за превращение, скажем, из гусеницы в бабочку.
– Или из червя в муху, – встряла Леночка. Василевский кивнул, аж пополам согнулся, как клоун, и продолжил:
– Когда экдизон начинает активно выделяться взамен прежнего, ювенильного, запускается механизм превращения.
Я почувствовал, что перестаю понимать, о чем речь – не потому, что я дурак, а потому, что просто не знаю некоторых слов, – но опять закивал, чтобы они не догадались. Мне хотелось, чтобы меня взяли в проект, к Павлуше.
– …Но существуют паразиты, которые, попав в организм насекомого, «отключают» выработку экдизона. Напротив, паразит заставляет гусеницу вырабатывать все больше и больше ювенильного гормона, она растет, растет, увеличивается в размерах – но так никогда и не окукливается и не превращается в бабочку.
Это я понял. Однажды я видел огромную гусеницу – наверное, как раз из таких. Я замычал, чтобы они знали, что я все слышу – иногда люди думают, что я еще и глухой, – и медсестра опять рассмеялась, а потом просунула свою руку в прозрачной перчатке Василевскому между ног.
– Расскажи еще раз, как растет и увеличивается в размерах, – сказала она сквозь смех.
– Он понял. Он умный, – ответил ей Василевский, и я подумал, что Василевский – хороший человек, а Лена – плохой, Павлуша в ней ошибался.
– …Так вот, теперь перейдем к главному. У человека есть ген, очень напоминающий ген насекомых, отвечающий за выработку экдизона и метаморфоз, – однако он с самого рождения выключен. Грубо говоря, некий паразит блокировал его в человеке на генетическом уровне. Нужный гормон не выделяется, и человек просто растет, увеличивается в размерах…
– Увеличивается в размерах… – пропела Лена, поглаживая его штаны. Я разозлился – зачем эта дура мешает доктору говорить о науке, но Василевский, добрая душа, на нее не обиделся, а поцеловал ее в шею и спокойно продолжил:
– …вместо того, чтобы в пубертатном возрасте пройти через превращение. Так вот, мы провели Паше заместительную гормональную терапию. Он все равно был тяжело болен и обречен. А после превращения болезнь отступит. Сейчас он в стадии куколки.
Из-за непонятных слов я так перенервничал, что даже вспотел. Но мне показалось, что самое главное я все-таки ухватил. Я вынул из кармана блокнотик и ручку – всегда их ношу с собой на случай, если нужно сказать что-то важное, – и написал: «У него будут крылья, как у ангела?»
Прочитав мой вопрос, Василевский пришел в восторг от того, насколько точно я ухватил самую суть научного объяснения.
– Ты посмотри, а! – он возбужденно тряс листочком перед носом у Лены. – Ты посмотри, как он понял! Как он поставил вопрос! То есть смотри, человек с его интеллектом способен достроить логический ряд: личинка – куколка – крылатое существо…
Я был польщен.
– Но – «ангел»! – продолжил он, вскочил и принялся расхаживать по палате. – Это же народное сознание, а! Вернее, подсознание в чистом виде. Подкорка! Чего удивляться, что люди ждут от нас ангела? Что сюда таскаются все эти фрики и батюшки? Тут дело не в религиозных фанатиках. Это – народ, – Василевский ткнул в меня пальцем, и мне стало прямо жарко от гордости. – Для народа человек с крыльями – равно ангел.
Я покосился на Леночку – хотел увидеть восхищение в ее глазах, ну или если не восхищение, то хотя бы стыд – теперь ведь ясно, что я не слабоумный, я все понимаю, не хуже, а даже лучше, чем весь народ. Но в Леночкиных глазах была скука. Она, кажется, даже не слушала, что говорил Василевский. Она стирала с куколки гель целым ворохом салфеток и старалась не прикасаться к поверхности кокона даже перчаткой. Я жестами показал ей, что готов протереть куколку сам. Она посмотрела на меня как на сумасшедшего, отдала мне салфетки и вышла.
Я покосился на Леночку – хотел увидеть восхищение в ее глазах, ну или если не восхищение, то хотя бы стыд – теперь ведь ясно, что я не слабоумный, я все понимаю, не хуже, а даже лучше, чем весь народ. Но в Леночкиных глазах была скука. Она, кажется, даже не слушала, что говорил Василевский. Она стирала с куколки гель целым ворохом салфеток и старалась не прикасаться к поверхности кокона даже перчаткой. Я жестами показал ей, что готов протереть куколку сам. Она посмотрела на меня как на сумасшедшего, отдала мне салфетки и вышла.
– Нужна масштабная научная пропаганда, – продолжал Василевский, то ли не заметив, что Лена вышла, то ли обращаясь уже ко мне. – Подробная, объективная информация о проекте в СМИ и в социальных сетях – а не это истеричное мракобесие, которое прет отовсюду сейчас! Все эти ангелы, демоны, – он повысил голос. – Весь этот бред! Вся эта хуйня! – он уже орал.
Я удивился, что Василевский сказал неприличное слово. Все же ученый, образованный человек. И еще я не совсем понимал, почему он вдруг разозлился: только что ведь меня хвалил. Может быть, потому, что я протираю куколку, не спросив у него?
Я страдальчески замычал – да, есть у меня такое отработанное мычанье-поскуливание, чтобы вызвать жалость – для тех случаев, когда какая-то опасность, например, побить собираются или отобрать сумку.
Василевский мгновенно смягчился и даже похлопал меня по плечу. И сказал по-доброму:
– Как именно будет выглядеть подопытный после метаморфоза, мы точно не знаем. Но ты прав, ученые действительно предполагают наличие крыльев. Однако к ангелам наш эксперимент отношения не имеет, и к сатане тоже, это очень важно понять.
Как я понял, Василевский был человек неуравновешенный, но хороший, я его полюбил. И за то, что ко мне был добр, и за то, что Павлушу пытался вылечить. Жаль, что Отец уволил его с проекта. Тем более жаль, что его посадили в тюрьму. Новые доктора никогда не обсуждают со мной научные темы. Они считают, что я дурак.
А Леночку Отец не уволил. Говорят, она написала какое-то письмо против Василевского, и еще отдала Отцу диктофонные записи, где Василевский говорил что-то плохое про церковь. Сейчас она едет с нами. Вся разряженная, в платье из золотой чешуи.
Лучше бы Леночку посадили в тюрьму. Она Павлушу не любит. Она говорит, что Павлуши вообще больше нет, а этот, каким он стал, не Павлуша, а монстр. Она нарочно делает ему уколы больно, чтобы долго потом заживало. Павлуша, когда ее видит, всегда грустит, помнит, что раньше она была к нему ласкова. Водичку он у нее не берет и ей не поет.
Дура она. Не понимает, чего лишена. Никто не понимает, не знает. Ведь как он поет! Когда он поет, я не просто становлюсь счастливым. Я чувствую, как будто раньше, до песни, я был мертвецом, а песня меня воскресила, и пока она звучит, я живой.
В первый раз я Павлушину песню подслушал: пел он не мне. Он тогда только дня три как вышел из кокона, и его отпустили во двор прогуляться, подышать воздухом, под моим присмотром – потому что кроме меня он ни с кем идти не хотел, начинал биться, и Отец боялся, что он крылья себе порвет, – уж очень они у него тонкие, полупрозрачные, как у стрекозы или мухи, только большие. За нами обоими следили камеры. А на шею Павлуше надели специальный ошейник – если Павлуша вдруг решит убежать или улететь (хотя он не летал), этот ошейник его очень больно внутри ударит, так мне объяснили – и Павлуша какое-то время не сможет двигаться.
И вот ходил он по кругу, медленно, вокруг главного корпуса НЦИЦ, а потом остановился у свалки, рядом с местом, где я мышку похоронил, – я там палочку тогда воткнул, она так и торчала, – постоял-постоял, и запел, не открывая рта. Я тогда впервые услышал его стонущую сладкую песню – и почувствовал, будто плыву по медовой реке, и глотаю мед, и дышу им, и мед течет в моих венах. Но глаза мои оставались открыты, и сквозь лучистую, янтарную пелену я увидел, как палочка, которую я когда-то воткнул, зашаталась и упала на землю, а из груды мусора, как из норки, вышла белая мышка. Я не знаю, что за мышка это была – может быть, сбежала из лаборатории и поселилась на свалке, иногда так бывает, – но на ту, что я когда-то похоронил, она была очень похожа. Ее белая шерстка блестела. Продолжая петь, Павлуша взял ее в руки, – я видел, как дрожат ее усики, – а потом впервые расправил свои полупрозрачные крылья. В золотисто-зеленой влажной поверхности, точно в сказочном лесном озере, отразился луч солнца, на миг меня ослепив. Я зажмурился, а когда открыл глаза снова, Павлуша лежал неподвижно, уткнувшись в мусор лицом. Сработал ошейник: чтобы не улетел.
Я взял его на руки – после превращения Павлуша стал совсем легким – и понес в корпус. На свалке осталась валяться мертвая мышь. В побуревшем гниющем тельце копошились черви и мухи. Как я мог принять ее за живую, сам не пойму.
Павлуша с тех пор ни разу не расправлял до конца свои крылья – так, приоткроет и тут же захлопнет. Они стали тусклые и покрылись чем-то похожим на пыль. Когда он идет, эта пыль осыпается с его крыльев, как пепел с обгоревшей над огнем бабочки.
Сейчас все сиденье покрыто этой грязно-серой пыльцой – я замечаю ее, когда мы наконец подъезжаем к главному храму и я помогаю Павлуше подняться. На подлокотнике я нахожу целый кусочек крыла – мягкий лоскуток Павлушиной плоти. Небольшой, размером с человеческий ноготь, – но это все равно дурной знак. Он очень слаб, он с каждым днем угасает, он рассыпается в прах – а я не знаю, как мне ему помочь.
«Ну почему ты не кушаешь? – говорю я ему в своей голове. – Павлуша, все должны кушать». Он молча смотрит перед собой немигающими, подернутыми лиловой пленкой глазами. Его глаза большие и выпуклые, в пол-лица, и ему не нужно поворачивать голову, чтобы увидеть меня. Ну почему он не кушает? Мы предлагали ему все на свете, от цветочной пыльцы до сырой говядины. Он даже не стал пробовать. Возможно, болезнь, убивавшая его до превращения, вернулась опять? Недавно я написал этот вопрос на бумажке и показал его Доктору, но тот сказал: нет. Сказал, болезнью, которой болел тот мальчик, оно не может болеть. У мальчика было заболевание крови, а у него крови нет. Тот мальчик. Как будто Павлуша – это кто-то другой.
Ну, значит, он угасает, потому что не кушает.
Главный храм – белоснежный, его освещают прожектора. Вокруг, сколько хватает взгляда, толпятся люди – темные суетливые фигурки облепили и площадь перед храмом, и лестницу, ведущую ко входу, и мост, и набережную, и проезжую часть, и все окрестные улицы. Как будто храм – это пирожное со сливочным кремом, которое кинули в муравейник. Муравьиная дорожка для нас – от дверей автобуса к дверям храма – огорожена металлическими решетками. С внутренней и с внешней стороны решеток полицейские образуют живую цепь. Они стоят в два ряда, сцепившись руками, чтобы мы могли пройти нетронутыми через толпу.
Мы идем – Павлуша в центре, Отец по правую от него руку, я по левую, сзади Доктор, Лена и весь остальной персонал. На Павлуше – покрывало из плотной ткани, чтобы его никто не увидел. В покрывале – прорези для глаз, чтобы видел, куда идет, он не должен спотыкаться и смотреться нелепо. Тем не менее, он еле переставляет ноги. Мы с Отцом притворяемся, что слегка поддерживаем его под руки, но на самом деле практически его волочем, со стороны это не заметно, никто ведь не знает, какой он удивительно легкий. Как мотылек.
Я уверен, что под покрывалом Павлуше плохо. Оно слишком жесткое и тяжелое для его обнаженного ломкого тела. В толпе кричат:
– Ангел! Ангел Господень! – и тычут в Павлушу пальцем. У них иконы и изображения ангелов. Херувимы, серафимы, архангелы. Они орут и брызжут слюной, две женщины раскачиваются и трясут головой в религиозном экстазе, кто-то кого-то душит, у девочки-подростка закатились глаза, изо рта идет пена. У них распятия, транспаранты, воздушные шарики и флаги России.
– Слава Господу! Враг рода человеческого, паразит, посрамлен!
– И ныне ангел!
– Ангел!
– Славяне, возрадуемся! Православные!
– Россия – вперед!
От каждого крика Павлуша вздрагивает и шарахается в сторону, но мы его крепко держим. Так крепко, что, я боюсь, мы можем ему что-то сломать. Его конечности хрупкие, как стебли растений, в них нет костей, только что-то вроде хрящей.
Какая-то бабка держит над головой изображение многоногой клыкастой твари и визгливо кликушествует:
– Паразиты! Паразиты в нас! От собак, от кошек, от мышей, от крыс, от свиней, от мух паразиты! И от дьявола паразиты!
Семь женщин в черных платках пытаются прорвать оцепление. Они лезут через полицейских, визжа и морщась, словно через колючую проволоку, они пытаются расцарапать их прозрачные шлемы, раз уж не могут добраться до глаз.
– Пропустите нас к ангелу, твари, уроды, звери! Ангел – общий! Имеем право! Ангел для всех!
Полицейские с силой швыряют баб на асфальт, не размыкая рук, пинают их, лежачих, ногами. На полицейских бросается с ревом низкорослый мужик, в его руке блестит что-то черное, слышатся выстрелы, брызги крови летят на нас, на темное покрывало Павлуши. В толпе – визг, рядом с нами – хрип умирающих. Кто-то сильными, грубыми руками в перчатках хватает нас сзади, и вот уже не только Павлушу, но нас всех, включая Отца, волокут к храму, заталкивают в роскошные золоченые двери и закрывают их у нас за спиной.