Искатель, 2013 № 10 - Песах Амнуэль 2 стр.


Неужели даже то, что я в панике, никак не отражается на показаниях энцефалографа? Видимо, нет, не отражается. Что они знают о сознании и ощущениях человека в коме? Почти ничего. Люди, вышедшие из комы, не помнят того, что чувствовали. Для них — для меня тоже, если случится чудо и я приду в себя после курса ницелантамина, — пребывание в коме полностью выпадает из памяти. В редких случаях сохраняются очень обрывочные воспоминания. Как-то попалась на глаза заметка в Интернете: некий Гилфорд… надо же, и фамилию вспомнил, хотя, как мне казалось, забыл сразу после прочтения… этот Гилфорд впал в кому в шестом году, вышел из нее двенадцать лет спустя (к счастью для него, никто не пробовал лечить его новейшими препаратами) и уверял, что все ощущал и слышал. Но что именно ощущал и что конкретно слышал — сказать не мог.

В новостях Би-Би-Си показывали пенсионера… как же его… кажется, Морган. Неважно. После сердечного приступа впал в кому, а когда очнулся через несколько дней, неожиданно заговорил на валлийском языке, которого не знал. Правда, в детстве провел лето у бабушки в Уэльсе, где слышал валлийскую речь.

Не хочу об этом думать. В первые месяцы пытался пробиться в мир, который еще недавно был моим. Бился, как куколка в коконе, кричал, рвал катетеры, торчавшие у меня из носа и рта. Казалось, сойду с ума, и, возможно, действительно с него сошел, потому что неожиданно успокоился, понял… нет, не понял, понимание пришло значительно позже, я почувствовал, что эмоции, переполнявшие меня первые недели после аварии, не то чтобы стали слабее — они и сейчас не уменьшились ни на йоту, — но разум научился ими управлять. Как говорил шекспировский Полоний: «Даже в потоке, буре или, скажем, урагане страсти учитесь сдержанности, которая придает всему стройность».

Я не учился сдержанности, я ужасался тому, что мне придется неизвестно сколько времени — месяцы, годы? — провести в адовой темноте и неподвижности без возможности быть услышанным, не говоря уж о том, чтобы быть понятым. Я чувствовал, думал, мучился, и неужели абсолютно ничего из моих переживаний не отражалось на показаниях приборов, стоявших в палате и фиксировавших малейшие изменения в работе мозга?

Несколько раз в день заходили Гардинер, Симмонс, иногда Мариус. Мортимер трижды оперировал меня и гордился тем, что ему удалось вытащить меня с того света (лучше, думал я тогда, он бы меня там оставил!), и даже то обстоятельство, что я так и не вышел из комы, не могло заставить его обвинить себя в неудаче. Он выполнил свой долг — сохранил больному жизнь. Я кричал ему: «Разве это жизнь? Не хочу!», — но ни один мой вопль, ни одна моя эмоция, ни одна моя попытка хотя бы моргнуть, не отражалась на показаниях приборов, и через два месяца Мариус и Мортимер перестали приходить ко мне. Разве что завтра, после консилиума, они заглянут в палату, постоят, поговорят, согласятся с Гардинером: «Надо испробовать любую возможность, вы правы, доктор!» — и уйдут, позволив этому человеку убить меня самым гуманным способом, какой существует в современной медицине.

Алена проводила со мной долгие часы, рассказывая обо всем на свете и воображая, что помогает мне «вернуться в сознание». На семьдесят третий день Гардинер явился, когда жена держала меня за руку и шептала, как меня любит, несмотря ни на что, а может, смотря. После того как со мной случилось несчастье, она даже больше полюбила меня, ее любовь меня спасет… и прочую чушь в этом духе она произносила без запинки — будто выучила текст наизусть. Должно быть, посещала занятия группы поддержки, где люди, ничего не понимавшие в моем состоянии, объяснили ей, как нужно себя со мной вести, что говорить можно, а чего нельзя.

В тот день они впервые остались наедине (я-то за свидетеля не считался), что-то случилось с их сознаниями, они этого не поняли, а я ощутил их обоюдное движение друг к другу — будто они, хотя и сидели неподвижно по обе стороны моей кровати, взмыли в воздух, полетели навстречу друг другу, и где-то надо мной их мысли, их сознания, их человеческие сути столкнулись, отпрянули друг от друга и столкнулись опять.

И теперь Гардинер вознамерился меня убить, чтобы Алена стала наконец свободна.

Почему-то мысль о том, как несправедливо устроен мир, волновала меня больше, чем осознание того, что вместе они будут, когда не станет меня. Какая мне разница, что случится потом, после фразы: «К сожалению, мы его потеряли, отключайте»?

Я слишком много думаю об этом. Сообщение о завтрашнем консилиуме вывело меня из душевного равновесия, в котором я находился почти восемь месяцев.

У меня еще есть время. Восемьдесят четыре тысячи секунд, и тысячу я уже потратил на эмоции. Становлюсь сентиментальным, а этого быть не должно. Если я до завтра не докажу седьмую теорему инфинитного исчисления и не решу уравнение переходных состояний, которое, доказав теорему, смогу составить, мне ничего больше не удастся. Ничего. Меня не будет.

Или…

Даже этого я не знаю — не доказав седьмую теорему, не смогу сказать, «какие сны в том смертном сне приснятся, когда покров земного чувства снят».

Вот в чем разгадка…


Первые две теоремы инфинитного исчисления доказал не я. Сформулировать смог, а доказать не сумел. Теорему о нисходящих мощностях бесконечно больших чисел доказал великий Дорштейн. Четыре его статьи о «математике XXI века» — инфинитном анализе или исчислении бесконечно больших величин, — опубликованные одна задругой в течение двух месяцев в «The Mathematical Journal», а затем выложенные в ArXiv, произвели на математическое сообщество примерно такое же впечатление, как на ученых конца XVII века созданное великим Ньютоном исчисление бесконечно малых.

Доказательство четвертой (на мой взгляд, самой важной) теоремы инфинитного анализа пришло мне в голову раньше, чем я сумел доказать третью, а пятую сформулировал, когда мы с Аленой и Лерой купались в бассейне отеля «Хилтон» в Пасадене, куда приехали не столько из-за моего доклада об инфинитных числительных, сколько потому, что я хотел послушать Дорштейна «живьем» и кое-что с ним обсудить. И обсудил — а потом смог доказать третью теорему, получившую после публикации статьи в «Monthly Notices of the Royal Mathematical Society» мое имя. Первая Теорема Волкова, да.

«Разве на ноль можно делить?» — недоумевала Алена, посидев со мной на открытии конференции, где было произнесено немало слов о том, какой расцвет переживает математика, ставшая предметом интереса обывателей, привыкших видеть в телевизоре бородатых террористов и юрких политиков, а не лысых и, чаще всего, косноязычных профессоров самой абстрактной науки во всех вселенных.

«В школе учили…»

«Просто так на ноль, конечно, делить нельзя, — объяснил я, когда в перерыве мы пили с Аленой кофе на веранде отеля и разглядывали сверху только что открытый учебный корпус, изображавший в плане распростертую на земле восьмерку, если смотреть со стороны «Хилтона», или символ бесконечности, если смотреть со стороны бульвара. — Но после того, как Вильсон постулировал бесконечное число многомирий, стало понятно, что, если математики не придумают, как оперировать бесконечно большими величинами, развитие физики застопорится, а развитие человеческой цивилизации может и вовсе пойти вспять».

«Не понимаю», — заявила Алена, и это был первый и последний раз в нашей с ней жизни, когда я подробно изложил жене смысл не только своей работы, но и смысл существования человечества — разумеется, как понимал его сам. Слушала она, поджав губы, с видом Диогена, которому Александр Македонский загородил солнце.

По сути, я пересказал единственной благодарной и влюбленной в меня (в то время!) слушательнице свой завтрашний доклад, дополнив его цветистыми подробностями устройства физических многомирий.

«Вообще-то, — вещал я, — о том, что Вселенная бесконечна, говорили еще древние. Аристотель, например. Из этого следовало, что человек никогда не познает даже бесконечно малой части мироздания, потому что часть эта, пусть и огромная по земным масштабам, все-таки конечна в пространстве и времени. Вселенная, доступная изучению, измеряется конечным числом метров и лет. А всякое конечное число есть бесконечно малая величина по отношению к бесконечности. Получается, что, сколько бы мы ни познавали, перед нами всегда будет бесконечно большой океан непознанного.

Современные идеи многомирия возникли в прошлом веке. Космологи пытались понять, почему наше пространство-время практически плоское, хотя следовало ожидать, что после Большого взрыва Вселенная окажется или замкнутой (и тогда кривизна пространства-времени положительна), или открытой — с отрицательной кривизной. Для объяснения парадокса физики придумали инфляцию — процесс чрезвычайно быстрого раздувания пространства-времени в первое мгновение жизни Вселенной.

Сказав «А», физики были вынуждены сказать «Б», а именно: в Большом взрыве родилась не единственная Вселенная, а бесконечно большое число вселенных. И каждая из этих вселенных имеет бесконечно большие размеры, хотя и находится внутри другой, тоже бесконечно большой вселенной.

Сказав «А», физики были вынуждены сказать «Б», а именно: в Большом взрыве родилась не единственная Вселенная, а бесконечно большое число вселенных. И каждая из этих вселенных имеет бесконечно большие размеры, хотя и находится внутри другой, тоже бесконечно большой вселенной.

Это идея инфляционного многомирия с бесконечно большим числом миров.

А еще раньше Хью Эверетт предложил идею ветвящихся вселенных, чтобы объяснить парадокс из области квантовой физики. Каждое событие может произойти так, а может — иначе. Возможно столько вариантов, сколько решений имеет уравнение Шредингера. Но мир-то один! Значит, электрон случайным образом выбирает, по какой траектории ему следовать? «Нет, — писал Эверетт, — если в физическом процессе возможны не один, а два или несколько вариантов развития, осуществляются все варианты без исключения». Но мы-то наблюдаем один вариант! Верно. Просто другие варианты осуществляются в другой вселенной. Каждый момент времени Вселенная расщепляется, а поскольку событий каждое мгновение происходит великое множество, то и расщепляется наш мир на великое множество копий. И потому существует не одна Вселенная — та, что представлена нашему взору, — а великое множество вселенных.

Это идея ветвящегося многомирия с бесконечно большим числом миров.

Когда в конце прошлого века физики начали конструировать теорию суперструн и развили ее в теорию плоских поверхностей — бран, то и здесь возникли бесконечности. Бесконечно большое число вселенных на бранах, да и самих бран тоже оказалось бесконечно много.

Это идея квантового многомирия с бесконечно большим числом миров.

В начале XXI века физики изучали не меньше десятка самых разных многомирий, каждое из которых по физическим параметрам и способу возникновения отличалось от других, и в каждом классе многомирий было бесконечно большое число вселенных, каждая из которых могла быть бесконечно большой.

Тогда-то Дорштейн и задал сакраментальный вопрос. «Сегодня, — сказал он, — придумано двенадцать видов многомирий, и все они могут, в принципе, существовать в реальности. Почему же не предположить — это следующий очевидный шаг, — что существует не двенадцать, не тридцать девять и не сто шестьдесят миллионов видов многомирий, почему не предположить, что многомирий тоже бесконечное количество?»

«И тогда, — продолжил он свою мысль, — физика очень скоро не сможет развиваться как наука, потому что для ее развития потребуется умение оперировать бесконечным числом вариантов бесконечно больших физических величин. Нужно уметь работать с бесконечно разнообразными бесконечностями, в то время, как сейчас физика старается от бесконечностей избавляться. Как классическая физика не работает в квантовом мире, так и классическая математика, оперирующая со времен Ньютона бесконечно малыми величинами, перестанет работать там, где процессами заправляют бесконечно большие числа. Но далеко ли ушла математика бесконечностей после Кантора?»

Дорштейна не высмеяли только потому, что у него уже тогда был огромный авторитет, но многие говорили, что знаменитый математик потерял перспективу (на самом деле он ее обрел!). Для науки оказалось благом, что идея инфинитного исчисления пришла в голову Нобелевскому лауреату — к нему хотя бы прислушались. Выступи с этой идеей молодой, энергичный и не менее гениальный Шведер, его съели бы с потрохами.

А так получилось вполне пристойно: мудрец сказал чушь, но даже чушь, высказанная мудрецом, имеет право быть, по крайней мере, выслушанной, а не осмеянной и забытой. Год спустя Шведер доказал вторую теорему инфинитного анализа, и деление на ноль превратилось из операции, в математике запрещенной, в обычное деление — в школах пока не изучают, а в вузах студенты-математики уже на втором курсе овладевают этой наукой.

Я много думал о наших отношениях, о нашей жизни до и о том, как Алена жила после. Вспоминал мелкие детали, на которые в свое время не обращал внимания, а теперь без усилий извлекал из памяти и рассматривал, будто видел впервые. Вспоминая незначительные, казалось бы, слова и поступки, понял наконец извечную суть отношений мужчины и женщины. Или мне кажется, что понял. В моем нынешнем мире, скорее всего, искажены пропорции сутей, и, что-то понимая, я не могу быть уверен, что понимаю правильно. Не могу сказать Алене: «Милая, в тот вечер, когда мы впервые поссорились, до меня не дошла причина, а ты не потрудилась объяснить. Ты надевала платье, я стоял рядом и не догадался помочь. Ты бросила на меня взгляд, на который я не обратил внимания, думал о том, что мы опаздываем, а ты возишься, и твой взгляд прошел мимо сознания, для тебя было важно, очень важно, жизненно важно, я и сейчас не понимаю, почему для тебя было так важно, чтобы я потянул замочек на молнии, а я этого не сделал и испортил тебе настроение на весь вечер».

Наш разлад с Аленой состоял из таких мелочей, я их не замечал, и, лишь оставшись наедине с собой и не имея никакой возможности общения, кроме как с собственной памятью, начал осознавать (не уверен, что и сейчас осознал до конца), какую стену непонимания строил сам — с помощью мелких, неразличимых для меня в то время, камешков.

Почему я склонен во всем обвинять себя? Потому, что в моем мире нет никого, кому я мог бы бросить обвинение? Может, я и в том виноват, что из-за угла слева неожиданно вывернула машина, ни марки, ни цвета которой я не успел разглядеть, потому что удар последовал гораздо быстрее, чем я мог сообразить и оценить происходившее? Я до сих пор понятия не имею, что это была за машина и почему мчалась, как на пожар. Понятия не имею, кто сидел за рулем: мужчина или женщина. Отделался ли водитель легким испугом, а может, лежит в соседней палате или погиб? Если погиб, его судьба оказалась лучше моей. Глупая мысль, но она застряла в сознании.

Странно (а может, вполне естественно?), что за двести тридцать семь дней никто ни разу в этой палате не заговорил о виновнике аварии, никто ни разу ни в каком контексте не упомянул его имени, не назвал марку и цвет машины, ни слова не сказал о судебном процессе (должен ведь был состояться процесс, если произошла авария, в результате которой водитель впал в тяжелейшую кому!). Будто все, кто входил в палату, давали зарок не упоминать здесь о случившемся. И Алена, и Лера говорили о чем угодно — о колледже и мальчиках, порванных колготках и невымытой посуде, — но ни разу не вспомнили тот день. О том, что Алена получила перелом руки и многочисленные мелкие порезы разбитым стеклом, а Лера только сильно ударилась грудью о спинку переднего сиденья, я узнал из разговоров врачей в первый же день, когда ко мне вернулось сознание (именно тогда — для всех — я впал в кому). Но они ни слова не произнесли о том, какой была вторая машина: марка, цвет, кто сидел за рулем…

Наверно, я и не должен был это знать?


Седьмую теорему мне нужно доказать сегодня, сейчас. Если первые шесть развивали инфинитное исчисление как математическую дисциплину, создавали принципы, приемы, возможности обращения с бесконечно большими числами и объектами, то седьмая связала математику с физической реальностью. И для ее доказательства недостаточно основного и параметрического аппарата инфинитного анализа, необходимо привлечь законы квантовой физики, некоторые численные соотношения, в частности и те, которые до недавнего времени считались нерелевантными, поскольку приводили к бесконечно большим величинам. Теперь, с помощью шести уже доказанных теорем, можно воспользоваться физически якобы некорректными величинами, чтобы…

Это «чтобы» и является предметом доказательства, а также, парадоксальным образом, входит в систему доказательства и становится способом.

И потому мне страшно. Будь я здоров, сидел бы сейчас в своем кабинете на факультете математики, видел бы на экране компьютера результат доказательства шестой теоремы, и для доказательства седьмой отправился бы к Хемстеду в биологическую лабораторию — перейти Паркс Роудс и углубиться в аллею. Над дверью горел бы транспарант «Не входить. Идет эксперимент», и, прежде чем набрать знакомый код, я позвонил бы Ноэлю на мобильный и спросил, свободен ли он и может ли уделить мне время.

«Конечно, — ответил бы он и спросил бы: — Сколько?»

Он привык, что я обращаюсь к нему, попав в трудную ситуацию, а такое случалось довольно часто в первые годы нашего с Аленой пребывания в Оксфорде, когда британская финансовая система представлялась мне темным лесом, в котором легко не только заблудиться, но и сломать себе шею, споткнувшись о какую-нибудь корягу.

«С деньгами у меня все в порядке, — сказал бы я, — мне нужна твоя профессиональная помощь. Для доказательства теоремы нужно использовать животное. Обезьяну или собаку».

Ноэль высоко поднял бы брови и пристально посмотрел бы мне в глаза.

Назад Дальше