А Бланка Прекрасная своим чудным, мелодичным голосом пела о том, чтобы люди сильные – в могуществе своем – не угнетали слабых, чтобы люди счастливые – посреди веселий – не забывали о страдающих и болящих, чтобы богатые не притесняли бедных, судьи судили бы по совести, а воин только защищал бы свое отечество, а не разбойничал на больших дорогах… Король был человек добрый и поэтому с удовольствием слушал песни дочери.
Те же самые песни Бланка Прекрасная пела с аккомпанементом арфы и на торжественных придворных празднествах. Арфа в ее нежных руках звучала так прелестно, такие дивные, восхитительные мелодии слетали с ее отзывчивых струн, что даже самые сердитые вельможи переставали коситься друг на друга. Придворные дамы были в восторге.
– Что это за чудесная арфа! – говорили они между собой.
Арфа чувствовала себя очень хорошо, сознавая, что она делает благое дело. В эти дни она была в большом почете; все смотрели на нее с благоговением. Но скоро дела переменились… Для королевской дочери наступила пора выходить замуж. Женихом явился король соседнего государства. Пышно отпраздновали свадьбу, и Бланка с мужем и со своей неразлучной арфой, плача, покинула дворец и своего старого, осиротевшего отца.
Король Гвидо был молод, виден, статен, но нравом был суров и жесток. Сердце его не умело прощать; не знал он пощады. Однажды король заподозрил в недоброжелательстве к себе великое множество народа и уже готовил ужасную, кровавую расправу. Узнала о том Бланка Прекрасная, пришла к нему с арфой, села у ног его, как, бывало, сиживала с отцом, и запела. Песнь ее молила о жалости, о состраданье… Арфа плакала и стонала, словно тысячи несчастных изливали в ее звуках свое горе и отчаяние. Король Гвидо нахмурился, вспыхнул и не дал кончить Бланке. Он вырвал у нее из рук арфу и с силой треснул ее об пол. Струны едва не лопнули и так жалобно звенели… Бледная встала перед королем Бланка, грустно посмотрела на него и, молча, с укором покачала головой.
– Эй, люди! – крикнул во гневе король Гвидо. Со всех сторон сбежались придворные.
– Убрать с глаз долой эту отвратительную арфу! – кричал он в бешенстве, топая ногами. – Чтобы духу ее не было в моем дворце! Живо!..
И арфа моментально исчезла из королевских покоев.
V
Придворные – люди смышленые. Они не бросили арфу, куда попало. Нет!.. Они отнесли ее к одному известному музыканту, по имени – Фабрицио. Музыкант с радостью взял у них арфу и дал им за нее много денег.
Фабрицио был уже и ранее известен за хорошего музыканта, а теперь, завладев арфой, он стал знаменит. О нем уж иначе и не говорили, как «наш несравненный, очаровательный…», «наш гениальный Фабрицио…», «наш божественный маэстро». Каждый концерт его был для него новым торжеством, каждое появление его перед публикой вызывало такие громы рукоплесканий, что от них сотрясались колонны концертного зала. За каждый вечер он получал с благодарной публики по целому мешку червонцев.
Ему не стало проходу от поклонников и поклонниц, за ним толпой бегали по улицам. Мальчишки напевали мотивы его известных произведений. На каждом шагу продавались его портреты, и на них он был изображен, как живой: с большими, темными глазами, с черными волосами, длинными и растрепанными, и с печатью вдохновенья на открытом челе. Женщины стали носить шляпы под названием «Фабрицио». По нем сходили с ума…
Фабрицио очень хорошо понимал, что знаменитостью своей, своим богатством, почестями, славой – он обязан чудодейственной арфе. И он обращался с нею бережно, хранил и лелеял ее, как зеницу ока. Но что же он играл на ней? Чем он увлекал публику и приводил ее в такой неистовый восторг?..
Он извлекал из арфы только одни нежные, безмятежные звуки. Он воспевал лазурь и сиянье небес, туманную, золотистую даль и розы, вздохи и слезы влюбленного, тихую печаль разлуки и радости свиданья. Он не брал на арфе бурных аккордов; он не потрясал зрителей глубиной и силой чувства. В те дни одни сладостнейшие звуки лились со струн арфы… Фабрицио игрой своей ласкал и нежил слух. Он со своей арфой делал чудеса… «Он делал фокусы», как говорил один злой насмешник. То он свистал соловьем, то ворковал по-голубиному, то журчал, как тихоструйный ручеек, то в совершенстве передавал затаенный девический смех, шепот – ропот…
Ему подносили букеты великолепных цветов, его венчали венками. У всех на устах было имя «нашего знаменитого, гениального Фабрицио». Но арфа… бедная арфа скучала, не веселили ее эти шумные триумфы, этот гром рукоплесканий, эта масса букетов и венков, попадавших иной час и на ее долю. Арфа была недовольна. Она чувствовала себя неловко в руках этого ловкого артиста.
У Фабрицио были хорошие музыкальные способности, но в том была его беда, что он больше мечтал, чем работал. Романсы и вальсы ему давались легко; успех вскружил ему голову, не дал ему поработать над собой, – и Фабрицио не пошел далее вальсов и романсов. Одуревши от почестей и славы, он бросил свою невесту – бедную, но милую девушку, любившую его уже давно, когда он был еще простым музыкантом и добрым человеком. Он женился на богатой, знатной женщине. Своих прежних знакомых – бедняков он также оставил и водил компанию с вельможами.
Фабрицио жил на славу и на славу пускал пыль в глаза и себе и другим; пожил он всласть, вволю.
Прошли года… Фабрицио уже давно овдовел, богатства его уплыли между пальцами и слава рассеялась, как дым, как сновиденье. Фабрицио поседел, сгорбился; руки у него дрожали и пальцы были уже не в силах летать по струнам. Фабрицио со своими вальсами и романсами вышел из моды. Фабрицио был забыт… Публика бегала за другими артистами, слушала с упоеньем других певцов и музыкантов. Теперь у нее были уже другие гении; другие идолы ставила она на пьедесталы.
Однажды, когда у Фабрицио не хватило денег на хлеб насущный, он взял – уже более ненужную ему – арфу и отнес к одному богачу.
Этого богача звали Миной.
Знаменитый артист предложил знаменитому миллионеру купить у него арфу. Тряся головой и шамкая своими беззубыми челюстями, музыкант начал было рассказывать целую историю об арфе, об ее славном прошлом, о своих собственных триумфах…
– Да теперь-то деньги тебе нужны? – грубо перебил его богач.
– Да, да! Деньги… деньги! – шамкал Фабрицио.
– Ну, так бы и говорил толком! А то понес всякий вздор… – рассудительно заметил Миной.
Его интересовала не история знаменитой арфы, а занимало совсем другое…
– Да ведь ты был богат, у тебя были большие деньги… Как же ты прожил их? – спросил Миной. – Удивительно! Уму непостижимо…
Богач даже хлопнул себя по бокам, как будто ему жаль было чужих денежек, и тут же прочел отставному гению целую рацею.
Миной кой-что слыхал об этой арфе, знал ее, но она вовсе была не нужна ему. Звон золота и серебра, даже звон медных монет был для него слаще всех арф – небесных и земных. Он так и сказал смущенному Фабрицио.
– Правду сказать, арфа мне совсем не нужна! Но… жаль мне тебя, музыкант! Как бы, значит, в роде милостыни даю тебе за нее червонец. Получай!
Фабрицио думал, было, поторговаться с Миноем, но ему ужасно хотелось есть; поэтому он, молча, с жадностью, схватил червонец и побрел домой.
VI
Миной, как нередко случается между богатыми, был человек – совсем глупый, тупой, разумевший только одно – копить деньги. Зачем, для чего, для кого копить – он этого и сам не знал, не думал об этом, да и думать не хотел. Он купил арфу только для похвальбы, ради того, чтобы люди лишний раз поговорили о нем: «Миной купил знаменитую арфу… Миной, говорят, заплатил за нее тьму денег… Шутка ли, скажите! Вот-то богатство!.. Счастливец – этот Миной!..» И Миной самодовольно улыбался себе в бороду, воображая, как заговорят о нем, и вспоминая, как дешево досталась ему арфа…
Миной был человек большой, толстый, с одутловатым лицом и с маленькими глазками, заплывшими жиром. Вообще с виду он много походил на свинью, наряженную в людское платье. Рыжие волосы его были жестки, как щетина, нос толстый, приплюснутый, губы, как у негра, пальцы на руках – неуклюжие, как обрубки дерева. Он постоянно смотрел в землю и был сутуловат, потому что всю жизнь сидел над столом, сводя счеты и перебирая деньги. И удивительно было видеть, как его неповоротливые пальцы делались ловки и проворны, как у акробата, когда он принимался считать деньги. При виде денег этот жирный толстяк совсем преображался. Вся эта массивная туша при виде блестящих червонцев трепетала и замирала от восторга; глазки подергивались какою-то маслянистой влагой, а красное, лоснящееся лицо сияло и блестело, как хорошо вычищенная медная сковорода.
К такому-то человеку попала наша арфа. Он мельком взглянул на нее, подергал струны, чтобы узнать: крепки ли? провел рукой по черному, блестящему дереву и обратил особенное внимание только на перламутровые украшения. «Сколько-то стоят эти перламутровые звездочки?» – мысленно спросил он себя.
Арфу заключили в великолепный бархатный футляр с дорогими золотыми украшениями и поставили ее в одной из пустых, громадных зал Миноева дворца. Скучно было арфе, холодно, сыро, потому что хоть дворец и был роскошен, но Миной из скупости зимою не топил его, за исключением двух-трех жилых покоев.
Один раз в год дворец освещался и настежь растворялись его двери: Миной устраивал пир, – «пир на весь мир», как хвастливо говаривал он. На пир собирались к нему люди богатые, торгаши, ростовщики – и пестрая толпа всевозможных льстецов, прихлебателей и блюдолизов. Миной для такого торжественного случая облачался в великолепный костюм, пыхтел, пыжился, разыгрывая из себя вельможу, то выпячивал грудь, то приподнимал плеча и старался смотреть свысока, но походил на вельможу столько же, сколько лягушка – на вола.
Бывало, кто-нибудь из гостей обращал внимание на богатый футляр. Тогда футляр раскрывали и вынимали из него арфу, продрогшую от сырости и холода. В среде пирующих оказывался, обыкновенно, какой-нибудь дешевенький артист – любитель обивать пороги у знатных и богатых – и предлагал сыграть на арфе. Миной, тоже слыхавший, что вельможи иногда покровительствуют искусствам, кивал головой артисту в знак согласия. Тот становился середи залы в самой изящной позе и начинал играть на арфе и воспевать небывалые доблести Миноя. По словам этого певца, Миной оказывался, к его удивлению, «просвещенным покровителем искусств и наук», «благодетелем сирых и убогих», «истинным утешением всех бедняков» и «достойным сыном своего отечества» и прочее… Миной половины не понимал из того, что ему пели, но делал очень глубокомысленный вид. По окончании пенья, когда гости принимались рукоплескать и артист, приложив руку к тому месту, где – по его предположениям – у человека должно быть сердце, любезно раскланивался на все четыре стороны, – Миной уже совсем не знал: что ему делать: смеяться ли, выругаться ли, или просто сунуть артисту червонец и махнуть рукой… «Проваливай!..»
Гости подходили к арфе, барабанили своими грубыми пальцами по ее нежным, отзывчивым струнам и, в угожденье хозяину, одобрительно замечали:
– Играет изрядно!
А Миной, оттопырив губы, самодовольно мычал.
– Да! ничего… эта штука стоит денег! – говорил он, щелкая арфу по струнам.
Струны жалобно звенели; вся арфа вздрагивала и тяжело вздыхала… Нет! Пусть лучше снова запрут ее в футляр, чем оставаться долее в обществе этих человекообразных обезьян… И арфу опять заключали на целый год в темный футляр – до следующего пиршества. Никогда еще так дурно не чувствовала себя арфа… Даже в руках сладкогласного Фабрицио ей было легче, нежели здесь, в Миноевом дворце. «Уж лучше бы попасть на улицу или в жалкую каморку какого-нибудь убогого бедняка, чем молча, в потемках, стоять в футляре и только один раз в год являться на свет – и то лишь для того, чтобы болвана славить…»
Желание арфы скоро исполнилось.
Миной занемог; заболело у него горло. Самые лучшие врачи сошлись к его одру. Каждому знаменитому врачу за посещенье платили по сту червонцев. «Лихо!» – подумали про себя врачи и начали всячески пачкать и пичкать больного. Когда врачи достаточно разбогатели, а больной уже изнемог и лежал, как пласт, решено было приступить к операции. Врачи, поговоривши между собой по-латыни, вставили Миною, вместо его собственного дрянного горла, золотое… Но золото, всю жизнь веселившее Миноя и постоянно помогавшее ему, на этот раз не помогло…
Он умер, прожив, однако ж, с золотым горлом лишние пять дней. Последними словами его были: «Деньги мои, деньги!»
После его смерти, разумеется, явились моментально, словно из земли выросли, наследники. Множество набежало их разом со всех сторон… Труп Миноя не успел еще остыть, а вокруг него шел уже содом; наследники из-за богатств дрались и грызлись, как голодные псы из-за кости. Наконец, кое-как, с грехом пополам, поделили они между собой имущество, не помянув Миноя ни единым добрым словом.
Один из служителей, видя, что все рвут и тащат, увлекся общим примером и, пользуясь суматохой, стащил арфу вместе с футляром. Футляр он продал украдкой знакомому ростовщику, а арфу – для пущей безопасности – унес в дальнее городское предместье и там сбыл ее задешево, как вещь пустяшную, по его мнению.
VII
Арфу на этот раз купила Роза-Мария, жалкая уличная певица по прозванью Дохлый Котенок.
Эта несчастная молодая девушка еще ребенком осталась сиротой: отец ее был убит на войне, а мать умерла с горя… Маленькая Роза – в ту пору милая, прелестная девочка – очутилась на улице, под открытым небом. Она вместе с собачонками бродила под окнами, промышляя себе корки хлеба и даже не раз, с бою, отнимая их у собак; она проводила где день – где ночь, нередко спала на улице, прикорнув у фонтана или на широких гранитных ступенях величественного храма. Она почти не знала чистых детских радостей и рано попала в бродячее общество нищих и калек.
Теперь ей было 17 лет. Постоянно и летом и зимой она ходила в синей бархатной кофточке, с галунами на рукавах и на груди, с блестящими шнурами по швам и в короткой пунцовой юбке. Но ее бархатная кофточка уже выцвела, залоснилась, галуны на ней порыжели, шнуры блестящие потускли, юбочка истрепалась; так же истрепалась и сама Роза-Мария.
Она тонка и худощава, лицо ее бледно и как-то странно и страшно видеть на этом бледном, безжизненном лице ее большие глаза, темные, как ночь, оттененные синевой и горящие лихорадочным огнем. Порой на щеках ее пятнами проступает яркий, болезненный румянец. Ее черные, как смоль, непричесанные волосы беспорядочными прядями распадаются по плечам. На ней – шляпка с пером, но дождь, ветер и осенние бури сделали из этой – некогда щегольской – женской шляпки какой-то жалкий, грязный комок, едва державшийся на ее распущенных волосах. В ее лице, в ее глазах – больших и темных, во всей ее фигуре – затаенная грусть, утомленье и невидимые миру слезы. Ее глаза как будто все хотят спросить кого-то: «Скоро ли же конец?..»
Днем Роза-Мария, напевая и играя, ходит по улицам, ловя медные монетки, там и сям вылетающие ей из окон. По вечерам она поет в харчевнях, потешая буйных, пьяных матросов и всякий темный сброд. А ночь она дрогнет на своем жалком чердаке, где во все щели дует ветер и пробиваются холодные капли дождя.
Придя домой, она опускается на свое жесткое, нищенское ложе и подолгу сидит, уныло понурив голову и в бессилии опустив на колени свои худенькие руки. В этот тихий ночной час насильственная улыбка, игравшая днем на ее губах – для ее слушателей – исчезает бесследно. Все ее нерадостное прошлое – с холодом, с голодом – проносится перед ней, как ряд пестрых, неприглядных картин. В это время нельзя было смотреть на нее без слез.
Если бы мать теперь увидала ее – такую худенькую, грустную, разбитую… Господи! Ведь сердце у нее перевернулось бы от жалости и боли… С какою любовью, с какими горючими слезами она обняла бы теперь и крепко-крепко прижала бы к груди свою ненаглядную девочку! С какою нежностью ласкала бы она эту бедную головку с непричесанными, распущенными волосами! Как целовала бы она этот горячий лоб, эти чудесные глаза, эти губы и бледные, худенькие щеки! И мать сказала бы: «Люди, люди! Люди – братья, что же вы сделали с моей милой деточкой!..»
Но у Розы уж давно не стало матери. Нет у нее ни родных, ни знакомых, никто ее не любит, никому до нее нет дела; никто не придет к ней на чердак – не приласкает, не шепнет ей ни слова о той великой любви, что прощает и мытаря, и блудницу, и разбойника, распятого на кресте.
Роза-Мария жила, как дикарка, не зная: где – свет, где – мрак… С самым наивным видом она распевала в харчевнях всякие глупые, нехорошие песни. Она не понимала их и не догадывалась, что смешного находили в них слушатели… Грустно, тяжело было арфе; с болью чувствовала она, что из нее извлекают какие-то нелепые звуки, недостойные ее чудесных, отзывчивых струн. И посреди веселого пенья и чоканья стаканов у арфы порой вырывались такие жалобные, душу щемящие ноты, что разгулявшиеся кутилы невольно хмурились. Невесело, нехорошо жилось арфе…
Но, как ей ни было дурно, она все-таки не согласилась бы променять свою теперешнюю бродячую, уличную жизнь на гнусное существование во дворце какого-нибудь богача. Эта несчастная певица – еще девочка, почти ребенок; арфа очень хорошо понимала это и недостойные песни не могли оскорблять ее глубоко. Уличные пороки и грубость в ней вызывали только сожаленье… Уже давно сказано: «Прости им, Господи, ибо не ведают, что творят».
Арфа видела, что и в пьяненьких матросах, и в самых жалких нищих и ворах и вообще во всем этом темном, оборванном люде порою пробивалось на свет чувство добра, горела искра божия, – в душе самого отчаянного бесшабашного негодяя порой пробуждался человек… А там, во дворце Миноя, – там – холодная пустыня; там слышен только звон червонцев; там вдоль стен стоят каменные статуи, похожие на людей, и бродят холодные, бессердечные люди, похожие на статуи… Нет! Арфе здесь лучше, – тем более, что певица, оставаясь одна ночью на своем чердаке, иногда наигрывала на ней такие милые, унылые песенки. Певица мечтала под ее тихие, нежные звуки и забывалась от своей тяжелой, нерадостной жизни. Иногда вой ветра нагонял на нее хорошие, блаженные сны… Во сне к ней приходила мать…