Следственный эксперимент - Константин Тарасов 2 стр.


— Нет! — подчеркнуто твердо отвечает ксендз. — И какое сожаление вы подразумеваете? Что я не домогся стать епископом? Я к этому и не стремился. Я сам вышел из местечка. Эти люди мне близки, то есть были близки, старое поколение, близки и понятны, когда я был помоложе. А потом многое переменилось…

Мне интересно знать, что переменилось, но он молчит, взгляд его застывает на каком-то предмете за моей спиной, на чем-то, по-видимому, страшном, если, конечно, это не игра. Я оглядываюсь на алтарь и различаю там медленно двигающуюся фигуру. О господи, думаю я, кого же ты послал на исповедь следующим? Человек останавливается, прислушиваясь к тишине, вглядываюсь в сумрак костела. Затем вновь осторожно продвигается вперед и опять останавливается, соступив с алтарного возвышения.

Вежливое обращение к людям предписано мне служебными обязанностями, и я уже готов сказать: «Добрый вечер! Чем могу быть полезен?» — только я жду, когда человек приблизится.

В этот важный момент ксендз Вериго ерзает по скамье, и громкий предательский скрип прорезает тишину. Таинственный пришелец охает и поворачивает бежать.

— Стой! — кричу я возмущенно. — Буду стрелять! — Это чисто психологический прием, давление на нервы; я при невыясненных обстоятельствах не стреляю, не стреляю вообще, даже в воздух; это мне не нравится, стрелять каждый дурак умеет. Крикнуть: «Стреляю!» — дело совсем иное, тут проверка реакции, жизненного опыта, что ли, квалификации, сопричастности к делу. Кому раскрыться нельзя, того и выстрелы не остановят.

Человек, однако, послушно останавливается, и мы подходим к нему.

— Господи! — шепчет ксендз.

— Вы его знаете? — спрашиваю я.

— Да. Это Жолтак.

Передо мной стоит старик; в сумеречном свете рассмотреть его довольно трудно, но все-таки я замечаю, что он испуган и зол. Лет ему так шестьдесят, роста среднего, лицо изборождено морщинами, как кора, а одет он в какой-то мятый костюм и сапоги.

— Зачем вы сюда пришли? — спрашиваю я.

— Я искал пана ксендза.

— Откуда у вас ключ?

— Дверь была открыта. Я гляжу на ксендза.

— Я закрывал, — отвечает ксендз.

— Открыто было, — повторяет Жолтак.

— А зачем вам ксендз?

— Мне надо с ним поговорить.

— Почему вы побежали?

— А кто бы не побежал? Испугался.

— Вот пан ксендз, говорите.

— Что вы хотели сказать, Жолтак? — спрашивает ксендз. — Не стесняйтесь, это следователь.

— Нет, — отвечает Жолтак. — Следователю я не скажу. Я хочу исповедаться.

— Исповедаться, — уныло повторяет ксендз. — Но тогда завтра. Сегодня я устал.

Я ксендза понимаю, сегодня исповедальня уже доставила ему два сюрприза.

— Мне все равно, — говорит Жолтак. — Завтра можно будет прийти?

— Да, — говорит ксендз. — Утром, пан Жолтак.

— Можно идти, — спрашивает у меня Жолтак, — или в милицию поведете?

— Идите, — отвечаю я. — Да, где вы живете?

— Замковая, четыре. — Жолтак поворачивается и прихрамывая выходит.

Дверь за ним закрывается, и я думаю, что не следовало его отпускать.

— Кто он, этот Жолтак? — спрашиваю я.

— Дворник городской. Тихий. В тюрьме, правда, сидел, я вам говорил, за поножовщину. Сейчас грехи замаливает. Знаете пословицу: «Чем молодость похвалится, тем старость покается». Такой вот случай.

— Значит, верующий? — говорю я.

— Смерти боится, — объясняет ксендз.

Мы выходим во двор, и я закрываю своим ключом дверь сакристии.

— Вот мой дом, — говорит ксендз. — Раньше здесь жил костельный сторож. Но после войны поселился я. Старый дом сгорел. Немцы сожгли. Заходите ко мне.

Не роскошь, думаю я. Маленькая пристройка к ограде, три окошечка, односкатная черепичная крыша, общая площадь метров двадцать пять, зато нет соседей, ночью тишина, лужайка под окном, пьяные не бродят, правда, убийства совершаются вблизи.

— Спасибо за приглашение, — говорю я. — Обязательно воспользуюсь. Доброй ночи.

— Доброй ночи и вам, — отвечает мне ксендз Вериго.

ВЕЧЕР (продолжение)

Только я вышел за костельную ограду, как тут же испытал чувство неудовольствия собой, ощущение допущенной ошибки, досадного промаха. Скорее всего, это самообман, иллюзия, но мне кажется, что в мрачном сумраке костела, рядом с исповедальней, я был близок к разгадке убийства; в неожиданных приходах свидетелей или участников преступления, еще неясно, как их лучше назвать, есть нечто удивительное, многие детали их поведения мне непонятны. Я ошибся, думаю я, надо было остаться в костеле с этими людьми еще на полчаса. Жолтак сказал: «Следователю я не скажу». Что он хотел сказать ксендзу? В чем исповедаться? В убийстве?

За костельной оградой, на тихой улице, по которой я иду в райотдел, — девятый час душного вечера. В огородах поливают зелень, дети гоняют мяч, в забегаловке толкутся мужики, словом, спокойный вечер в маленьком городке. Где-то тут находится убийца.

Я почти уверен, что поспешил уйти из костела, но возвращаться уже поздно — момент утерян, то есть не совсем утерян, думаю я, просто он отодвинулся на час. Я прочитаю показания, мы поужинаем и начнем следующий тур знакомства.

Для опроса свидетелей Максимов предоставил свой кабинет, и когда я туда вхожу, там по сторонам большого пустого стола сидят — сбоку Саша, лицом ко мне Фролов, а напротив него девушка с изящной, на мой взгляд, фигуркой. Вспомнив рассказ ксендза, я определяю, что эта свидетельница — дочь органиста, Валя Луцевич, студентка консерватории. Быстролетный взгляд в мою сторону, а вернее, на скрип отворившейся двери, позволяет мне зафиксировать ее профиль и анфас. Говорят, среди музыкантов самым некрасивым был Паганини; так вот, напротив Фролова сидит Паганини в юбке, правда, с русыми волосами — славянский образец.

Наверное, за фортепиано или за органом, думаю я, она мила, обаятельна, и какой-нибудь в такой же степени некрасивый музыкант влюбится в нее насмерть, но в других кругах это узкое лицо, длинный нос, вытянутый подбородок поклонников не привлекут. Впрочем, насколько можно понять, и ее ничто, кроме музыки, не интересует. Даже происшедшее в костеле убийство она восприняла без эмоций, говорит о нем по-деловому, экономя свое время.

Я читаю показания свидетелей и одновременно слушаю четкий ее рассказ, разыгрывая его в воображении, как череду маленьких сценок. Вот папа Вали сидит за кафедрой и показывает дочери экзерсис. Вот Валя садится на табурет, некрасивое ее лицо озарено вдохновением. Вот папа указывает на ошибку. Вот Валя играет вновь. И ученье, по ее словам, продолжается около часа. Вдруг — истошный крик. Все сбегаются к исповедальне. Старая Ивашкевич обмирает: «Мертвец!» Дядя Стась (Буйницкий) галопом мчит в милицию. Дядя Адам застыл ни жив ни мертв. Вале мерещится, что человек шевелится. Дядя Адам, художник и Валин папа кладут человека на пол. Художник пытается нащупать пульс — пульса нет, старушка права — человек мертв. Вале становится страшно. Появляются милиционеры и разрешают выйти из костела.

— Понятно, — говорит Локтев.

— Вот и все, — заканчивает Валя.

Зато мне покамест кое-что непонятно. Поэтому я прошу у Фролова разрешения задать вопрос свидетельнице и, получив согласие, спрашиваю ее:

— В какое время вы пришли в костел?

— В половине двенадцатого.

— Точно в половине двенадцатого?

— Я не засекала время, ну, может быть, без двадцати двенадцать, но не позже.

Я ей верю, она не могла убить, если только не окажется, что убитый — преподаватель консерватории, ее учитель сольфеджио или чего-нибудь в этом роде.

Когда юная музыкантша покидает кабинет, я внимательно перечитываю протоколы, затем мы с Фроловым долго обсуждаем ситуацию и намечаем план моих действий. Затем Фролов уезжает, а мы с Сашей идем в ресторан, поскольку столовые и кафе уже закрыты. В ресторане, как водится, ссоримся с официанткой, которая свирепо убеждает нас, что мы ожидали ее не более десяти минут, хотя на часах Локтева — а у него японский хронометр — минутная стрелка проползла от девяти до половины десятого. Я пользуюсь случаем указать Саше, что люди воспринимают время субъективно, как, впрочем, и все остальное. Ресторан расположен при гостинице, номер для нас уже заказан, мы оформляем необходимые бумаги и направляемся с визитами — Саша к Белову и Жолтаку, я к ксендзу Вериго.

До костельной ограды мы идем вместе, и я прикидываю, как следует говорить с Беловым, как с Жолтаком, особенно с последним. Пообходительней с ним надо, поучаю я, помягче. Он, верно, прокуратуру, милицию, внутренние войска не очень любит, да и я его некстати напугал. Кто его знает, о чем он приходит в костел молиться, может, чтобы все такие органы бог наказал. Обиженный. На преступника, по-моему, не тянет, но и это надо проверить. А днем весьма осмотрительно в свидетели не попал, за круг вышел. Так что, возможно, хитрец. И знает что-то, холера, у дворников глаз наметанный, не удивлюсь, если главным свидетелем пройдет. И с ключом тут не все ясно. Начнет темнить — на слове не лови, потом разберемся. Если что важное, я здесь, у ксендза.

Зачем мне ксендз, я Саше объяснить не могу, и почему не беру его с собой — тоже не знаю; что-то меня тянет навестить ксендза, быть может, это любопытство — один на один провести часок с человеком духовного сана, давшим обет, посвятившим жизнь — всю жизнь! сорок лет! даже не верится — столь сомнительному делу, словом, с человеком, который мне непонятен.

В домике ксендза светится среднее окно. На мой легкий стук по оконному переплету занавеска приподнимается, ксендз, приставив козырьком руку, приближает лицо к стеклу и, узнав меня, идет открывать.

— У меня было чувство, что кто-то придет, — говорит ксендз. — Я сразу понял, что это вы.

Нетрудно догадаться, думаю я, наверное, Жолтак стучится несколько иначе.

Мы проходим в тесную комнатку, слабо освещенную лампой под выцветшим абажуром. Стеклянная горка, продавленный диванчик, стол на изогнутых ножках, книжный шкаф, зеркало пятнистое, как шкура гепарда, — все серое, словно покрытое налетом пыли. Из атрибутов нашего времени, помимо электросвета, я замечаю «Спидолу» и искренне удивляюсь:

— Общаетесь с миром, Адам Михайлович?

— В скучную минуту, — говорит ксендз. — Я знаю два языка, не считая славянских и латинского. Говорить, конечно, разучился, но понимаю. Присаживайтесь. Пани Буйницкая подарила мне настойку. Не откажетесь?

— С удовольствием, — говорю я и гляжу на зеленый графинчик, он стоит на столе, а рядом с ним две рюмки; если он действительно ожидал меня, то и у него есть чутье — точно мыслит.

К оконцу приставлен столик размером с шахматную доску, и на нем я замечаю толстый рукописный журнал, развернутый или незакрытый, я полагаю, не случайно.

Ксендз выходит на кухоньку, я делаю шаг к окну и впиваюсь взглядом в исписанную страницу. Я могу смотреть на нее тысячу лет, все равно, что написал ксендз Вериго, останется для меня тайной. Он пишет по-латыни, а я, увы, этот язык позабыл, позабыл даже те шестьдесят слов, которые некогда выучил для экзамена.

— Вы понимаете латинский? — слышу я удивленно иронический вопрос ксендза. Он стоит на пороге, держа в руках тарелочку с колбасой.

— К сожалению, нет, — признаюсь я. — Так вы ведете дневник, Адам Михайлович?

— Это не дневник, так, случайные записи о некоторых местных событиях.

— Судя по дате, тут описано и сегодняшнее. Ксендз отмалчивается, разливая настойку.

— Ну вот, выпьем.

— За знакомство, — говорю я.

— Мне много нельзя, — объясняет ксендз, пригубливая рюмку. — Полгода назад язву прооперировали.

— Понимаю, — говорю я. — Меня резали трижды, один раз без наркоза, на улице. Так, Адам Михайлович, сделайте милость, прочтите, заинтригован ужасно.

— Хорошо, — как и следовало ожидать, соглашается ксендз. Он надевает очки, садится к столику, ставит тетрадь под углом, старозаветно и серьезно, как дедушка внуку поучительные приключения Робинзона, начинает переводить мне свои записи. Возможно, он пропускает целые абзацы или импровизирует — этого я не знаю.

«Сегодня, как и во все другие дни, я проснулся в семь часов. Как раз на ходиках хлопнула ставенькой кукушка и прокуковала свое утреннее приветствие. Я приготовил чай и сел к окну читать «Лженерон». Еще не читая, а только коснувшись взглядом букв, я почувствовал гнет тоски за людей того далекого апостольского века, растерзанных львами, распятых, зарезанных, сожженных в смоле другими людьми, веселившимися в безумстве уничтожения. Возможно, как я думаю сейчас, это было предчувствие, но картины жестокостей, совершенных в прошлом, и страданий людей, погибших от надругательств, часто мучают меня — сердце мое щемит, тоска бессилия воздать злом за злосердие, добром за муки — и я, по обыкновению, стал себя убеждать в тщете переживаний. Много было людей, желавших мира между людьми, старавшихся для мира между людьми, образы их осияны славой удивления — не славой подражания. Тяжело терпеть, и нет награды за мир. Думая так, я поглядывал в окно на двор — тихий, спокойный, твердо огражденный трехсотлетней кладкой от городской суеты. Клены были пронизаны светом солнца, его лучи испестрили беленые стены костела яркими пятнами.

Я подумал: а людьми отвержен костел, где плоды моих слов?

В начале десятого кованая калитка заскрипела и пропустила в ограду Петрова и Буйницкого; настроение мое беспричинно переменилось к лучшему, и я углубился в чтение, ожидая прихода органиста. Но без четверти одиннадцать случилось то, чего прежде в такое время не случалось — во дворе появился Жолтак. В глубоком недоумении я наблюдал, как он, сбросив пару досок рядом с трухлявой скамейкой, устремил взор на нишу, в которой стоит символ святого духа, и начал креститься. Слабая душа, подумалось мне, призываешь господа в наблюдатели мелкой своей работы. Потом минут десять я сидел, пусто уставясь в окно, тоскливо слушая стук его топора.

Но в одиннадцать часов, было ровно одиннадцать часов, мое настроение вновь резко переменилось, ибо пришел Луцевич. Я надел сутану и поспешил в сакристию, где уселся в столетнее дубовое кресло, тяжелое, отполированное до зеркальной гладкости одеждами моих предшественников. Луцевич импровизировал мажорную мелодию. Я забылся, душа моя витала под сводами костела, подобно тому, как дух святой витал над бесконечными круговоротами вод, средь прозрачного сияния сотворенного света.

Он играл недолго, четверть часа, и когда угасло звучание труб, я вышел на алтарь и увидел этого человека. Он стоял в центре костела, в проходе между скамьями, и смотрел вверх, на плафон.

Любопытный, подумал я.

Я направился к Петрову и, проходя мимо пришельца, встретился с ним взглядом. В серых его глазах не было и тени любопытства; только неприязнь, настороженность, озлобление увиделись мне в них. И тут меня укололо предчувствие, что он принесет мне какие-то неприятности. Приезжий инспектор, подумал я, посланный обществом охраны памятников или уполномоченным по культам. Проверяет, почему мы реставрируем росписи, не испросив разрешения.

Органист вновь заиграл, но я уже не мог слушать орган и побрел домой. Нет, еще в притворе я встретил Белова. Он улыбнулся, как мне показалось, иронически и сказал: «Добрый день, Адам Михайлович». Мне подумалось, что Белов и приезжий человек взаимно связаны, что у них свидание, что они составят обвинительный акт, подрывающий мое спокойствие,

Я вошел в дом, было двадцать минут двенадцатого. Настроение мое металось от апатии к страхам. Сейчас я сознаю, что так проявляло себя предчувствие и паническое мое состояние соответствовало надвигающейся беде. Но тогда у меня не промелькнуло даже мгновенного сомнения — вот что удивительно! — что мои страхи несоразмерны обстоятельствам. Я уставился в страницу, но буквы прыгали, ломались, уплывали за обрез, в окно, и я вслед их незримому потоку поглядывал на двери костела, ожидая, когда инспектор и Белов выйдут вон. Это ожидание поглотило меня, и все, что находилось перед глазами — ограда, воротца, стволы кленов, работающий Жолтак, — подернулось поволокой, потеряло очертания, объем, стало двухмерным, как нарисованный на картоне пейзаж. Я заметил, что из костела вышел художник, потом ушел Белов, а может быть, это ушел органист или Буйницкий — все они стали похожи — тени людей, темные силуэты. Входил в костел и выходил из костела некто в сапогах. А инспектор оставался внутри.

Потом на последнем дыхании приплелась старая пани Ивашкевич. Она стояла перед входом, многократно крестясь, но в костел не входила. Я понял, что она не имеет сил отворить тяжелые двери и просит господа оказать ей помощь. Она простояла не менее пяти минут, пока не пришла Валя. Но только обе женщины вошли в храм, как ограда наполнилась беспричинно веселыми экскурсантами. Так называемый затейник построил их полукругом и отбарабанил какой-то вымысел про историю костела. Обычно я глубоко огорчаюсь, что люди с детским доверием слушают его невежественные речи, но сегодня это зрелище принесло мне облегчение. Я подумал, что тот человек, возможно, вовсе не инспектор, а тоже экскурсант, который пришел посмотреть костел в одиночестве и тишине, как и надлежит интеллигентному человеку.

Я посмотрел на часы — было десять минут первого — и удивился, что прослушал милое мне кукование. Собравшись с духом, я направился в костел, полагая проверить свои успокоительные предположения. У входа в костел меня ждала мелкая неприятность. Только я дотронулся до дверной ручки, как двери отворились изнутри и из костела начали выходить экскурсанты. Разумеется, никто не уступил мне дорогу, наверное, от удивления, что видят живого ксендза. Я стоял, как швейцар.

Войдя в костел, я внимательно огляделся — незнакомца в костеле не было. Я обрадовался, что мои страхи оказались ложными; это, однако, и огорчило меня, поскольку подтверждало, что я болен мнительностью — основной симптом старческого склероза. Тут ко мне присеменила пани Ивашкевич, и я увидал молящие ее глаза. Да, да, пани Ивашкевич, сказал я, идите к исповедальне, а сам еще минуту или две минуты продолжал стоять, раздумывая о старости. Даже не раздумывая, а чувствуя старость. Вот та же пани Ивашкевич была цветущая женщина, хорошо помню ее крепкие годы, а сейчас мы — две развалины, два старых склеротика. Она будет таинственно шептать о страхах, а я буду их слушать, думая о своем. Робко зазвучал орган — играла Валя. Слушая пани Ивашкевич, подумал я, послушаю игру Вали. Я подошел к исповедальне и отдернул штору. Человек, в котором мне мерещился инспектор, лежал в безжизненной позе, мертвые глаза его были открыты, на голове запеклась кровь…»

Назад Дальше