Войдя в костел, я внимательно огляделся — незнакомца в костеле не было. Я обрадовался, что мои страхи оказались ложными; это, однако, и огорчило меня, поскольку подтверждало, что я болен мнительностью — основной симптом старческого склероза. Тут ко мне присеменила пани Ивашкевич, и я увидал молящие ее глаза. Да, да, пани Ивашкевич, сказал я, идите к исповедальне, а сам еще минуту или две минуты продолжал стоять, раздумывая о старости. Даже не раздумывая, а чувствуя старость. Вот та же пани Ивашкевич была цветущая женщина, хорошо помню ее крепкие годы, а сейчас мы — две развалины, два старых склеротика. Она будет таинственно шептать о страхах, а я буду их слушать, думая о своем. Робко зазвучал орган — играла Валя. Слушая пани Ивашкевич, подумал я, послушаю игру Вали. Я подошел к исповедальне и отдернул штору. Человек, в котором мне мерещился инспектор, лежал в безжизненной позе, мертвые глаза его были открыты, на голове запеклась кровь…»
Ксендз закрывает журнал и глядит на меня с авторской пристальностью. Я благодарю его за доставленное удовольствие и пользу и при этом не кривлю душой, он отвечает, что рад помочь следствию, я отвечаю, что нисколько в этом не сомневаюсь, и опять же не лгу, я уверен, что он хочет помочь, хотя я еще не определил направление его помощи — распутать узел или покрепче его затянуть. В его рассказе некоторые детали освещены недостаточно ясно, что естественно, поскольку он написан с бальзаковской скоростью.
— Адам Михайлович, — говорю я, — заинтересовал меня человек, обутый в сапоги. Не вспомните ли вы его подробнее?
— Боюсь, не смогу, — отвечал ксендз. — Меня одолевали невеселые мысли. Видел все, как говорится, краем глаза. Кто был тот человек — знакомый или незнакомый, не помню. Заметил его до пояса — сапоги, брюки, еще подумал — жарко, а человек в сапогах. — Ксендз огорченно разводит руками.
— Обидно! — вздыхаю я. — Вдруг это главная фигура происшествия. (Ксендз глядит на меня совсем уже виновато.) Вдруг окажется, что он из прихожан. Возможен и такой случай, Адам Михайлович. Если убийца из верующих, из людей костела, этот в сапогах, или, допустим, Жолтак, или Стась Буйницкий… Какие тогда последуют неприятности для вас?
— Самые разные, — сникает ксендз. — Фельетоны напишут, лекции начнут читать, черное с белым состегают. Впрочем, это неважно. Да и если виноват случайный человек, даже если и Жолтак, ну что, это в пределах вероятного зла. Если же, предположим, во что совершенно не могу поверить, убийство совершено Буйницким или в нем окажутся виновны органист или Белов — опять же нереальное допущение, то лично для меня потрясение было бы огромным. Конечно, и для всех.
Ксендз замолкает, и мы прислушиваемся к озлобленному мяуканью за окном, которое началось довольно давно.
— Это мой Серый, — объясняет ксендз. — Сердится…
— Может, лучше его впустить?
— Я его наказал, — говорит ксендз, — украл там у меня на кухоньке кое-что…
— Да, коты, короткая память.
— Да, — соглашается ксендз. — Неисправимы.
— Чуть не забыл спросить, — спохватываюсь я. — Выходит, Адам Михайлович, что честь костела может быть дороже истины и сокрытие некоторых фактов выгодно, в интересах, скажем, прихода?
— Теоретически, — говорит ксендз. — Некому скрывать. Возможно, и некому, думаю я. Кто знает, кто знает.
Вот, даже Иуда до поры до времени был апостолом.
— Позвольте задать вам вопрос? — спрашивает ксендз. — Наверное, существуют какие-то методики следствия, в чем их сущность, если не секрет?
— Есть несколько методик, — говорю я. — На мой вкус, самую интересную предложили семьсот лет назад Бонавентура и Бэкон.
— Философия? — удивляется ксендз.
— Алхимия! — уточняю я. — Прекраснейшая из наук. Представьте себе таинственное, сокрытое от любопытных глаз подземелье. Печь, угли раскалены, прозрачная реторта поставлена на треножник. Ученый старец — этакий Фауст — дрожащей рукой отмеривает ртуть, редкие земли, кровь агнца, змеиный яд. Полночь. Небесные светила устанавливаются в благоприятствующий порядок. Смесь в реторте кипит, возгоняется, над расплавом слоится бурый дым, появляется слой амальгамы; старец с надеждою и нетерпением ожидает, что среди грязного осадка заблестит драгоценный сгусток. Так вот примерно делает и следователь. Складывает вместе то-сё, третье, варит, колдует, иной раз по многу месяцев, бывает, и лет. Со мной был случай, я три года вот здесь, в голове, дело варил, наяву и во сне…
— Три года! — восклицает ксендз и придвигается поближе.
— Да, полных три года… — Я немножко привираю — не. три, а два, но их за четыре можно посчитать. Заинтересованный ксендз обращается в слух, но в эту минуту чья-то рука приводит в действие дверной звонок. Саша, думаю я, и гляжу на ходики — четверть одиннадцатого. Однако голос, приветствующий ксендза, мне не знаком. Буйницкий, думаю я. И не угадываю. За ксендзом проследовал в комнату органист. Но еще прежде из прихожей в кухоньку пролетел, как снаряд, худой большой серый кот, стрельнув в меня хитрым зеленым оком.
— Я просто так зашел. На огонек, — объясняет органист. — Шел мимо — окно светится.
Он в заметном подпитии: глаза блестят, винцом сильно попахивает, и чувство равновесия его уже покидает — он зацепился о порожек, толкнулся о шкаф, задел столик с журналом, а половичок при первом же его шаге пошел складками. Рассеянный его взгляд, как магнитом, притягивает к графинчику, в зрачках мелькает снайперская зоркость — сколько отпили? — и бесхитростно отражается в довольной улыбке.
— Вы, я вижу, беседуете, — говорит органист. — Не помешаю?
— Нисколько, — отвечаю я. — Чем шире компания, тем веселее.
— И я так думаю, — говорит органист.
— Садитесь, пан Луцевич, — приглашает его ксендз. Органист присаживается к столу и выставляет бутылку.
— Не надо, не надо! — как от дьявола, отмахивается ксендз.
— Надо, надо! — настаивает Луцевич, и ксендз с тяжким вздохом ставит на стол третью рюмку.
— Я вот гадаю, — говорит органист, — закроют ли власти костел после случившегося?
— Для чего? — спрашиваю я. — Не прикрывают ведь ресторан, если пьяные насмерть побьются. Или театр, если актеры друг друга жизни лишат, за кулисами, конечно.
— Ресторан! Зачем же закрывать ресторан. Финансы!
А тут костел, чуждое направление мысли. Напишут статью: «Не местом бога есть костел святого духа, а пристанищем сатаны», — органист с видимым удовлетворением наблюдает муки ксендза. — И пудовый замок на ворота! По миру пойдем, пан Вериго, — заключает он и, как бы с горя, опрокидывает в рот полную рюмку.
— Вам это не грозит, — говорит ксендз. — Вы заработок найдете всегда.
— На свадьбах играть? Прошли те времена. Сейчас народ избалован — электрогитару подавай, да не одну — три, и чтобы солист, и ударник. Не в барабан же мне стучать на старости лет, пан Вериго. Эх, что и говорить! — органист вновь хватается за графинчик.
Послушать органиста приходит и Серый, вскакивает на стул рядом с хозяином и благопристойно садится на задние лапы.
— Сгорите вы, пан Луцевич, — возвещает ксендз.
— Уже сгорел, — отвечает органист и постукивает себя по груди. — Это пепел. Мне пятьдесят шесть лет, а кто я? Кому играю? Старушки соберутся, поплачут о Христе. Так половина из них — глухие. Кто слушает меня? Один вы. Да, вы правы, сгорел, в рутине этой погряз…
— А что вас, так сказать, засосало? — любопытствую я.
— Обстоятельства, — отвечает органист. — Ведь как получилось. Смотрите. Я — органист. А после войны, когда были силы и охота, — органисты почета не знали, это теперь в моду вошло — орган, орган, орган. А тогда нет, скрипки, фортепиано, вокал — этим да, уважение и оклад. Учиться негде, выступать тем более. Хотел в Вильнюс податься или Ригу — там традиции, культура, — так пан Вериго отговорил. Органиста у него не было, погиб. Женился вот еще непонятно зачем. Так и остался у разбитого корыта. Одно утешение, что дочь в люди выйдет. А между прочим хочу сказать, играю профессионально. У меня есть пластинки — записи известнейших органистов, я сравнивал — не уступил бы на каком-нибудь конкурсе. Правда, пан Вериго?
— Пить надо меньше, — неопределенно отвечает ксендз. — Они не пьют.
— И мне хочется на пластинку, — говорит органист. — Исполнение ведь — следа не оставляет. Отыграл, звуки разлетелись, и все — забвение. Или вот, загноится палец, один пальчик, мизинчик хотя бы, отхватят его, и — конец музыканту.
— А где вы учились на органиста? — спрашиваю я.
— Я, можно сказать, самоучка. Сначала у костельного органиста каликантом был — меха качал, он мне основу дал, потом в каунасской семинарии вторым органистом. Вот там был учитель — мастер. Сейчас таких нет.
Он опять наклоняет графинчик, и ксендз Вериго, слушая тихое бульканье настойки, мученически вздыхает.
— Я, можно сказать, самоучка. Сначала у костельного органиста каликантом был — меха качал, он мне основу дал, потом в каунасской семинарии вторым органистом. Вот там был учитель — мастер. Сейчас таких нет.
Он опять наклоняет графинчик, и ксендз Вериго, слушая тихое бульканье настойки, мученически вздыхает.
— Ну что вы так глядите на меня? — спрашивает его органист. — По-вашему, пан Вериго, если вы не пьете пива, так весь мир не должен его пить, а только думать о совершенствовании и воспитании воли.
— Господи, — морщится ксендз. — Пейте, пейте. Пожалуйста.
— Пан Луцевич, — спрашиваю я, — вы не помните, кто из людей, которые были сегодня в костеле, носит сапоги?
— Жолтак, — отвечает органист. — Он всегда в сапогах, зимой и летом.
— А кроме него?
— Кроме пего, никто сапоги летом не носит. Какой дурак будет париться в такую жару. Только он.
— А Белов как был одет?
— Не знаю. Я его не видел. Когда Луцевич за органом, значит, он за органом. По сторонам не глядит.
— Выходит, вы и экскурсантов не видели?
— Этих видал. Слышу — топот, гляжу — припожаловали. Я им, конечно, кое-что и сыграл.
— Ну и зачем? — неодобрительно спрашивает ксендз.
— Можно и пошутить, — говорит органист. — Им все равно, они духовной музыкой не умиляются. Разрядка нужна. Играть тяжело, не думайте, что сел — и трум, трум, трум, как на балалайке. Если старательно часок поиграть, то о-го-го — как после бокса. Вы-то, пан Вериго, должны знать. Ну, Серый, выпьем.
Серый при этих словах взвился в воздух, как коршун, упал на тарелочку с колбасой и спикировал в спаленку, унося в зубах добычу.
— Ах ты, холера! — вскричал ксендз и кинулся его преследовать.
— Оставьте, оставьте терзать бедное животное, — засмеялся органист. — Жалко вам кусочка колбасы!
— Нет, ты не кончишь добром, — приговаривал ксендз
Вериго, гоняя кота полотенцем, — ты скоро у людей изо рта начнешь выдирать, разбойничья рожа. Тебе уже все равно, что гости, что не гости. Я тебе покажу колбасу. Еще и рычишь. Ты у меня десятому закажешь.
Обманным маневром кот вырывается из спаленки и уносится в прихожую.
— Нет, ты не уйдешь от меня! — направляется туда же ксендз. — Я тебя под землей найду! — но тут погоню за дерзким котом прекращает короткая трель дверного звонка.
— Это за мной, — говорю я удивленному ксендзу. — Мой помощник, от Жолтака возвращается.
Но я опять не угадываю — поздними визитерами оказываются Буйницкий и Петров.
— О, кого я вижу! — радостно шумит органист. — Милости прошу к нашему шалашу. Присаживайтесь.
— Да, да, присаживайтесь, — бормочет ксендз и покорно подчиняется органисту, который требует рюмки для новых участников этой тайной вечери.
— Э-э-э, пан ксендз, — мямлит Буйницкий, — видите ли, он хочет уехать…
Петров виновато опускает глаза:
— Да, Адам Михайлович. Вы уже не обижайтесь, извините, но я вынужден отказаться. Не смогу. Мне и в костел как-то боязно будет входить.
— Вы что, так суеверны? — спрашивает ксендз. — Впрочем, как вам угодно. Мы вам должны за работу. Завтра рассчитаемся. Вас это устроит?
— Ничего не надо, — отказывается художник. — Сделал я немного, можно сказать, ничего…
— Правильно, — ободряет его органист и поворачивается к ксендзу. — Оштрафуют нас за эти росписи, чует мое сердце.
— Я хочу вам сказать, — говорю я Петрову, — что вам не следует покидать городок без разрешения следователя.
— Я понимаю, я понимаю, — поспешно заверяет Петров.
С Буйницким у меня сразу возникает недоразумение. Лицо его мне знакомо, хотя никогда прежде я Буйницкого не встречал. Но раз мне знакомо его лицо, думаю я, значит, все-таки мы где-то как-то соприкасались. По моим делам он не проходил, в этом отношении память меня не подводит. Ну, а где еще мы могли встретиться и войти в контакт? В поезде? В уличной толчее? Волосы он зачесывает назад, две большие залысины доходят почти до макушки, лоб высокий, и сам он высокий и худой, лицо умное, печать старого страдания видна отчетливо; на органиста поглядывает с предубеждением; глаза серые, нос хрящеватый, кадык выдается заметно. Нет, кажется, я Буйницкого не встречал. Мысленно я причесываю его то под «бокс», то наделяю кудрями, даю шапку-ушанку, армейскую пилотку, превращаю из шатена в блондина, а затем в брюнета и меняю на нем несколько нарядов — ничего это мне не дает. Такой тип лица, думаю я, региональный тип, таких лиц много, особенно на Минщине.
— Станислав Антонович, — обращаюсь я к Буйницкому. — Вы сообщили следователю о неизвестном, который заходил в костел незадолго до прихода экскурсии. Не вспомните ли вы его приметы подробнее?
— Особенных примет я не заметил, — говорит Буйницкий. — Это так произошло. Я услыхал шаги, обернулся и увидел мужчину примерно моих лет, роста он на полголовы ниже меня, плотный такой, одет был в синий, темно-синий, костюм, кортовый, сапоги начищенные были, фуражку держал в руке, волосы седоватые, пострижены коротко, ну, еще вот что, небрит был, а костюм новый.
— Может, крестьянин, — подсказывает ксендз.
— Нет, не похож на крестьянина. Я еще нарочно мимо прошел, думая, что обратится. Я вышел во двор, поговорил с Жолтаком. Больше его не видел.
Внимательно слушая сакристиана, я наблюдаю за Серым, который вернулся из изгнания и прямехонько идет к ксендзу. Ну, будет порка, думаю я. Ксендз, однако, совершенно презрев свои обещания, берет кота на колени и начинает ласкать. О чем же это, Адам Михайлович, задумались, думаю я.
— Вот найдете вы убийцу, — включается в разговор художник, — его расстреляют?
— Если суд решит.
У всех просыпается мазохистское — любопытство — как, как это происходит?
Я говорю, что процедура мне неизвестна, не интересовался — что в этом интересного?..
— Да, ничего хорошего в казнях нет, — вздыхает ксендз. — Уж если надо казнить человека, так давали бы ему яд — ампулу или кубок…
— Или пистолет с одним патроном, — предлагает свой вариант органист.
— Чтобы еще кого-нибудь застрелил, — говорю я.
— Вот именно, — замечает ксендз.
Я констатирую, что Буйницкий, понюхав вино, испить его не решается. Вроде бы ему и хочется выпить — и колется, и он себе говорит: «Нет, нет, мне нельзя». В разговоре он не участвует, даже не слушает, что говорят; как и ксендз, он погружен в свои мысли. О чем оба они думают, я понять не могу. Также мне неясно, зачем он здесь появился, приведя с собой художника. Расстроить ксендза сообщением об отъезде Петрова он успел бы и утром. Дело неспешное. Поскучать возле ксендза? Поговорить с ним?
Беседа о казни и мысли об осуществляющем ее палаче вызвали минутное затишье за столом, и я считаю, что мне пора удалиться, о чем и говорю ксендзу.
— Пойду и я, — поднимается Буйницкий, — мне на дежурство заступать.
Художник и органист, зачарованные недопитой бутылкой, от стола не отрываются. Ксендз посылает сакристиану умоляющие взгляды, однако добрый и чувствительный Буйницкий их не замечает. Он будто бы и доволен, что выпивохи остаются. Такого поворота я не ожидал, он удивляет меня явной несообразностью. Сакристиан пришел с художником, уходит со мной, отчужденно просидев за столом десять минут. Чует мое сердце, как выражается органист, что Буйницкий поступает так неспроста, он нарочно выходит со мной; мне кажется, что он хочет со мною поговорить. Поэтому и я не отзываюсь на молчаливую просьбу ксендза Вериго уйти вчетвером, тем более что пан Луцевич уже на грани «отключки», он уже Серого называет братом, обещает ему спеть песенку, а завтра принести колбасы.
Ксендз встает нас проводить, тут органист, очнувшись, кричит: «До свидания, до свидания!» — и запевает «Гаудеамус».
— Господи! — шепчет ксендз.
— Господи! — повторяет Буйницкий.
— Уведите их, пан сакристиан, — просит ксендз.
— Они сейчас уйдут сами, — отвечает Буйницкий.
На мой взгляд, уйдут они очень не скоро. Художник тоже пробует голос и вторит органисту нелепыми «ля-ля». Пан Луцевич пропел печальную фразу «нас поглотит земля», за чем последовали звонкое чоканье и пожелания взаимного здоровья.
— О! — вздыхает ксендз.
— Доброй ночи, пан Вериго, — говорит Буйницкий.
— Да, да, — безнадежно соглашается ксендз. Мы с Буйницким выходим на улицу.
— Вы думаете, ксендз прикажет им уйти? — спрашивает сакристиан. — Постесняется.
— Почему же вы их не увели?
— Пьяный, что малый, — некстати отвечает Буйницкий. — Привяжутся, а мне дежурить.
Я жду, что он скажет что-либо поинтереснее, но он молчит, и я причисляю его появление у ксендза к загадкам, которые необходимо разгадать.
ПОЛНОЧЬ
Я возвращаюсь в гостиницу в хорошем настроении. Первый день следствия близится к концу, все идет как по маслу — кто убил, неизвестно, кого убили и почему, тоже неизвестно, подозреваемые лица исчисляются магическим числом семь: ксендз, директор музея, органист, художник, сакристиан и двое в сапогах — дворник Жолтак и еще Некто. Кроме того, я участвовал в беседе, окончившейся согласно обычаям нашего края песнями, познакомился с большинством свидетелей, был угощен натуральной настойкой, заподозрил ксендза в графомании, органиста — в тщеславии, сакристиана тоже заподозрил, хотя и не знаю в чем. Так что, «все хорошо», как некогда пел Утесов. Я, разумеется, не пою, я не органист, я только думаю про себя, что все хорошо, по крайней мере, есть над чем подумать.