Сирены уплывают, хлопая веслами; Саша «отчаливает» к администратору, а я остаюсь в будке слушать Фадея Петровича. Лодочник открывает свои воспоминания подробнейшим описанием сома, которого он и Иван Алексеевич брали возле плотины. «Ах, какой это был сом! — восклицает он. — Иван Алексеевич так и остолбенел!»
Столбенею весьма скоро и я, поскольку все его воспоминания связаны с рыбами: плотва, красноперки, щучка этакая и такая, какой-то ручей с хитроумной форелью и так далее. Я не ихтиолог, знание рыбьих повадок мне ни к чему, а пристрастие Ивана Алексеевича, или Алексея Ивановича, к рыбалке поводом для насильственной смерти послужить не могло.
Во мне, правда, срабатывает защитный рефлекс, я слушаю лодочника краем уха, сознавая, что истории о рыбах бесконечны; для Фадея Петровича рыбы разнятся между собой, словно люди, каждая имеет чуть ли не свой характер, он их индивидуализирует; и мне приходится слушать не об Иване Алексеевиче, ловившем рыб, а о рыбах, ловленных Иваном Алексеевичем; я мысленно зеваю, но молчу, поскольку Фадей Петрович находится в некоем ска-зительном трансе, слова исходят из него, словно под гипнотическим влиянием. Глаза его, хоть и устремлены на меня, меня не видят, я — прозрачное облачко на пути его взгляда, который зрит водную гладь, белое перышко поплавка, легкую тень рыбы, подсматривающей сквозь пласт воды на фигуру Ивана Алексеевича, застывшую в терпеливом ожидании, подсматривающей за ним немигающим рыбьим оком до тех пор, пока он покажется ей деревом, а удилище — его длинной ветвью, с которой спустился в воду паук. И, о! вскрик удачи, рыбацкое счастье, хвастовство. Все это, хоть и характеризует Ивана Алексеевича как человека положительного, по существу, бесполезно; драматические коллизии Ивана Алексеевича с рыбами не имеют выхода на людей, а убили его все-таки не рыбы. Поэтому я думаю о Буйницком, который, под влиянием рассказа Фадея Петровича, представляется мне щукой, преочень хитрой и осторожной; он и внешне похож на нее — такой же вытянутый, острые нос и подбородок, уши, правда, оттопырены, но это для острого слуха.
И, о, эврика! — да это же он отец дочери органиста. Все признаки идентичны, думаю я. Может, и органист об этом знает — ведь развелся с женой. А может, и не знает. Двадцать лет назад это было, еще географию преподавал. Впрочем, какое это имеет значение? — думаю я. Кто без греха? Он всего лишь сакристиан, а не папа римский. В то время в бога не верил — грешил, пану Луцевичу рога наставил. Это обязательно надо уточнить, осторожно, конечно, вдруг органист и не подозревает такого подвоха, зачем ему глаза открывать.
Долго, однако, Фадей Петрович говорит. Рыб столько нет, думаю я, сколько он говорит. Я приподнимаюсь прощаться, и лодочник, видимо, от страха потерять слушателя, восклицает, что вспомнил самое главное: у Ивана Алексеевича в городке живет приятель. «Так он сказал, — говорит Фадей Петрович. — Завтра, говорит, утром подойду в город с другом поговорить, много лет не виделись, а к вечеру буду, ты меня жди». Еще и снасти попросил взять.
Я его обождал немного, потом, думаю, не придет — выпили они там крепко.
— Как звать друга?
— Этого не сказал.
Значит, приятель, думаю я. Ничего себе приятель, суровый, пальца в рот не клади, недаром на щуку похож. Славная, надо сказать, дружба. Хотя чему удивляться, худшие враги как раз из старых приятелей и выходят. Так что преступление осмысленное и, судя по скорости, предопределенное. Покойный, правда, рыбу собирался ловить после этой встречи, покушения на свою жизнь не предполагал, но ошибся, А может, и предполагал, заметил же ксендз в его глазах настороженность, неприязнь — видно, не устерегся, убийца посильнее был, похитроумнее. Глуповат оказался Иван Алексеевич. Верно, обговорили что-то ледяным шепотом, нечто для убийцы опасное, знаменателя не нашли, и Иван Алексеевич направился к выходу, может быть, еще и пригрозил — гляди, пожалеешь или — в милицию иду. Итак, он направился к выходу, не сторожился, уверенный, что нападение невозможно — играет орган, костел полон звуков, в костеле посторонние. Но именно потому, что звучат органные трубы, убийца наносит удар. Зачем? Зачем? — последний вопрос в триаде неизвестных, которыми выражается убийство: кто? кого? зачем? или: кто убил? кто убит? причины? Первое предположительно известно, второе Локтев должен установить по прошлогодним регистрационным журналам, а третье придется копать. Убийца не хулиган, так что причины должны быть веские, тяжелые, такие глубоко лежат.
В том, что делает сейчас Локтев, ничего сложного нет, элементарная следственная работа — веди себе пальцем по столбцу имен и отчеств, замечая Иванов Алексеевичей или Алексеев Ивановичей. Ни тех, ни других, однако, Саша еще не обнаружил.
Но в одиннадцать часов, то есть через сутки после того, как началось это дело, Локтев вскрикивает в чрезвычайном удивлении:
— Смотрите!
И есть чему удивиться. Отдыхавший здесь в августе 1968 года Алексей Иванович имеет фамилию Клинов. Тот самый Клинов, который попал в газетную хронику. Только и остается сказать: «Вот тебе, бабушка, и Юрьев день». Газета у нас с собой, и мы с жадностью и нетерпением перечитываем сообщение, которое называется «Слава» нашла солдата». «К трем боевым наградам бывшего сержанта-разведчика Алексея Ивановича Клинова недавно прибавилась четвертая — орден Славы III степени. Он искал своего владельца двадцать шесть лет. В настоящее время Алексей Иванович работает механиком на ремонтном заводе, он известный рационализатор, передовик труда». И в журнале в графе «Место жительства» указано: Гродно, улица Торгово-Набережная, дом шестьдесят пять, а в графе «Место работы» — ремонтный завод.
— Невероятно! — восклицает Локтев. — Такой человек и костел.
— Вот именно, — безрадостно соглашаюсь я. — Антиподы.
Плюс и минус, думаю я, по внешним статьям. Что же их притянуло? Какое общее дело? Тот сюда приехал, а не этот туда, и сначала к Фадею Петровичу пошел, а в костел вторым делом. Где же он ночь ночевал? Ну, это просто. Итак, он сюда приехал.
У лодочника его видели в начале восьмого; выходит, в костел мог прежде зайти или закрыт был костел. Когда же он приехал?
На столе администратора досадливо звонит телефон. Локтев снимает трубку, лениво говорит: «Алло» — и неожиданно преображается: «Вас просят»,
— Кто?
— Максимов.
— Слушаю, — говорю я и быстро прикидываю, что там могло произойти экстренного.
— Иксанов? Это Максимов говорит. Товарищ майор, слышите меня? Приезжайте. Жолтак повесился…
ДЕНЬ
На потертом половике лежит опрокинутая последним движением табуретка, а над ней висит Жолтак. Смерть наступила давно, часа в два ночи, то есть через три часа после беседы с Локтевым.
— Кто его обнаружил?
— Опять ксендз.
— Чего это он так покойников чует?
— Бог его знает! — говорит Максимов.
Зачем, думаю я, ему было вешаться? Дворник, рядовой дворник, а дворники подобным образом с метлой не расстаются. Я обвожу взглядом комнату, надеясь увидеть предсмертное письмо.
— Ничего не трогали?
— Мы — нет, — говорит Максимов, — но до нас здесь пол-улицы побывало.
Ну и что, думаю я, была бы записка, никто бы ее на память не забрал. Но уход в лучший мир без прощального слова, без глотка водки уже как-то, не в ладу с нашими обычаями. Покрепче его люди, думаю я, не удерживались объяснить причины такого решения. Правда, вчера он хотел исповедаться, но в десять часов чеснок ел с картошкой, это в последний-то раз! Потом к нему пришел Локтев, и он чего-то темнил и дурака валял, однако для самоубийцы слишком уж умеренно и благопристойно. А через три часа привязывает веревку к крюку для подвесной лампы, становится на табурет, и набрасывает петлю на шею. Этого не может быть, говорю я себе, потому что этого не может быть никогда. Положим, думаю я, ему надоело подметать улицы, он возжелал вечного покоя, но момент самоубийства с определенной точки зрения торжественный, символичный, он исполнен важности и особого смысла — обычно люди стараются одеться поприличнее, сделать распоряжения, высказать последнее желание, пусть скромное, хотя бы о месте захоронения и тому подобное. А на Жолтаке рабочий костюм, старые кирзовые сапоги, рыжие, протертые до дыр. Откуда такое небрежение к смерти у человека, который днем постеснялся в костеле задержаться из-за этого самого костюма.
Интересно его гардероб посмотреть. Может быть, был беден, как церковная мышь, все свое носил с собой.
— Саша, открой-ка шкаф. Глянь-ка.
Пальто зимнее, синее, воротник каракулевый, искусственный; пальто демисезонное, серое, потертое; три платья, но это, верно, от матушки остались; пиджак коричневый, нет, костюм — брюки на гвоздике висят — полушерстяной, малоношеный, чистый… мог надеть, не надел… брюки черные, хлопчатобумажные, новые; рубаха серая, сатиновая, старая; рубаха желтая, шелковая, малоношеная; туфли черные, размер сорок второй, цена тринадцать рублей, новые совершенно… мог же приодеться… ну, да мало ли что — забыл; положим, забыл от волнения.
Тихий, маленький человек, набожный — дворник, икона, вон, висит, ее не постеснялся, и трах — бурление страстей, спринтерская скорость, рассеянность профессора — скок на табурет, и до свидания. Даже «до свидания» никому не сказал. Вот я, если бы я решил покончить с собой тем же способом, какой избрал он, что бы я сделал? Написал бы письмо: «В моей смерти прошу никого не винить, хотя частично в ней виноваты такие-то». И так далее. Сжег бы письма, это обязательно. Прибрал в комнате, чтобы не сказали: «Экое развел свинство». А может быть, и не стал бы прибирать, чтобы лучше запомниться. В отличие от него выпил бы медленными глотками стаканчик, вспоминая детство, юность, удачи, а потом неудачи, доказывая себе, что скоро почувствую себя более счастливым, чем сейчас. Подведя черту, я становлюсь на стул, привязываю веревку к газовой трубе, налагаю на себя петлю и, почувствовав ее змеиное объятие, говорю: «Нет, еще не пора!» Положим, однако, решился, прошептал человечеству: «Прощайте!» — и соступил во мглу. Проходит какой-то срок, меня ищут, ломают двери, набиваются все мои знакомые, мастера, суперкласс и не верят своим глазам. Не может быть, восклицают они, так же, как и я в эту минуту, и ищут доказательства. Вот мое письмо, графологический анализ подтверждает, что оно мое, вот отпечатки пальцев на бутылке, стакане, газовой трубе, стуле — дактилоскопический анализ и это подтверждает, вот опросы сотрудников — да, был какой-то чумной, заговаривался, таинственно улыбался, обещал чем-то удивить, работу забросил… И так далее.
Прибывают эксперты, не воображаемые, а по вызову, и начинается обычный, скрупулезный осмотр места происшествия. Осмотр одежды, осмотр тела, снятие отпечатков. На крюке и табуретке следов пальцев нет, чисты. Время смерти — между половиной третьего и тремя. Я мало ошибся. В сундуке под барахлом сберкнижка, на счету двести десять рублей сорок пять копеек. Никому не завещана. Медицинский эксперт тянет меня в сени и шепчет, чтобы не слышали понятые, что следы удушения дают повод думать об инсценировке самоубийства. Теперь понятно, почему не завещана. Убийство — продуманное, жестокое, работал профессионал, улик не оставил.
Улик нет, но он должен иметь алиби, думаю я. Любопытно, как он представит свое алиби.
Живет Буйницкий недалеко, на соседней улице, но я иду долго, не спешу, соображаю, какие можно будет привлечь доказательства, уличающие его во лжи. Он скажет: «Я дежурил. В два часа обошел территорию, проверил, все ли в порядке, все ли на месте, не забрались ли в цеха разбойники полакомиться маслом. Во время обхода никаких следов воровства не заметил, никто из живых людей мне не встретился». Что возразить? Обход территории продиктован служебным долгом. Если в ночь дежурства хищения ценностей не произошло, служба исполнена безупречно. Потому и порядок, что охранял активно. В заборе, верно, есть дыра. Путь туда, путь обратно по темным улицам. Хватятся Жолтака днем. И кто хватится? Если бы не ксендз — зачем он его искал? странно! — черт знает, сколько бы провисел. А хватятся — так первые, главные, минуты следствия пройдут в недоумении: повесился? Доказывайте! Кто-то слышал звук моих шагов? Кто-то видел мою тень в тени деревьев? И зачем мне его убивать? Двадцать пять лет не убивал и вдруг — здравствуйте! — повесил.
С ворохом таких мыслей в голове я открываю калитку во двор Буйницких. Слева, перед окнами, маленький цветничок, справа аккуратненький огородик, зелень, кусты крыжовника и смородины, прошлогодний урожай ее я пробовал вчера у ксендза. Хозяева дома, я знакомлюсь с паней Анелей, как называет ее ксендз, высокой, под стать мужу, в кол высушенной дамой; сердобольное лицо Анелии Буйницкой не увязывается с моими представлениями о ее муже, но и он на волка не похож, маска хорошая. Домик небольшой, разделен фанерными перегородками на залу, спаленку и кухню. Меня приглашают в залу — опрятную, чистенькую, но какую-то вконец нежилую.
Я говорю, что Жолтак покончил жизнь самоубийством и в связи с этим меня интересует, не встречали ли они его вечером, может быть, он говорил что-либо такое, что прольет свет на причины его трагического поступка.
Супруги отвечают, что о самоубийстве Жолтака им известно — рассказал ксендз Вериго. Более того, не поверив ксендзу, то есть поверив, конечно, но чтобы осознать, убедиться, что такое ужасное дело действительно случилось, они побежали в дом Жолтака и увидели бедного старика в петле.
Наверное, мчались как ветер, думаю я, посмотреть правдоподобие и потоптаться на случай, если привезут розыскного пса. Слушая их, я оглядываю комнату и нахожу то, что придает ей нежилой вид. Между окнами стоит этажерка с детскими игрушками и книжками, а над нею в раме собраны фотографии — одна девочка, вторая девочка, две сестрички вместе, девочки у калитки, на крылечке, на руках у мамы на коленях у папы, и последний снимок — на кладбище.
— Я не понимаю, я не понимаю, — жалостливо приговаривает Буйницкая. — Зачем он это сделал?
— Если бы не увидел своими глазами, — говорит Буйницкий, — ни за что на свете не поверил бы. У него не было причин.
Разумеется, мысленно соглашаюсь я. К нему и мысли такие не приходили. Разумеется, не поверил бы, если бы не сделал это своими руками.
Я спрашиваю, когда Буйницкий заступил на дежурство и не имело ли оно происшествий.
— Нет, происшествий никаких не случилось, — говорит Буйницкий. (Так я и думал, полный порядок.) — В сторожку пришел к двенадцати, вот как с вами расстались. В половине первого Настя пришла — «Сельхозтехнику» караулит, через дорогу это. Она каждую ночь у нас сидит — одна боится.
— А когда ушла Настя?
— Часов, может, в пять. Светло уже было.
— Так она свою технику без присмотра оставила?
— А кому она нужна?
— Всю ночь в сторожке и провела?
— Да, проговорили.
— Из сторожки не выходили? — спрашиваю я в лоб.
— Нет, — говорит Буйницкий. — Чего выходить? Цех закрыт, машины под окном, тихо было.
— Ага! Ага! — киваю я головой, совсем как фарфоровый болванчик. Если он говорит правду, то все мои построения глупость и ерунда.
— Извините, — вдруг озабоченно говорит Буйницкий. — Вот вы задаете такие вопросы, они, как бы это сказать, странные. — В глазах сакристиана появляется волнение, какой-то страх, что-то мучительное. — Создается впечатление, что вы проверяете, не мог ли я ночью быть один, и, видимо, это как-то связано со смертью Жолтака. Скажите, он правда покончил с собой?
Ну и простодушие. Кандид. Не все ли вам равно, гражданин Буйницкий?
— Да, — говорю я, — он совершил самоубийство. Но наш долг узнать причины. Может быть, кто-то его обидел, оскорбил, ранил душу. Человек расстроился, и случайное слово стало роковым. Тем более, говорят, нрав у него был невеселый.
— Тоскливый, тоскливый, — жалостливо подтверждает Буйницкая. — Деньги собирал на телевизор. Конечно, что хорошего жить одному.
— Кто мог знать, что он носит в душе, — вторит жене сакристиан.
Ничего особенного он на душе не носил, думаю я. Телевизор хотел купить, наслаждаться досугом. Ну, там какие-нибудь сожаления о прошлом, несерьезные, надо полагать. Терзаниями совести не увлекался, обстоятельно ругал милицию. Словом, адаптировался.
Нахожу Настю.
Добродушная, пугливая Настя повторяет рассказ Буйницкого слово в слово, дав мне при этом непонятно зачем клятву никогда впредь с дежурства не уходить.
Итак, Буйницкий к смерти Жолтака не причастен, и в этом случае, значит, он не причастен к убийству человека по фамилии Клинов.
После осознания этого факта мысли мои складываются так: Жолтак был понурый человек и Буйницкий понурый человек, оба набожные прихожане, один — пассивный, другой — активный. Однако Жолтака, который только заглянул в костел, убили, а сакристиана, можно сказать, не выходившего из костела, не убили. Или не успели убить? Или его не надо убивать?
Иду к ксендзу. Тот говорит, что ночью спал. На лунатика ксендз не похож, и, стало быть, по Замковой улице до дома под номером четыре лунный свет его не водил. Однако засвидетельствовать это некому, домочадцев у ксендза нет, а Серый находился в отгуле. Возможно, ксендз лежал под одеялом, а возможно, надев шляпу, взамен сутаны пиджак, натянув перчатки, ходил в поход. На компанию гуляк не наткнулся, случайный прохожий его не распознал — и он представляет условное алиби о кошмарных сновидениях. Оно записано латынью в журнал, записано недавно, так сказать, по свежим следам, как бы в предчувствии моего прихода.
«После непотребной оргии, устроенной паном Луцевичем, после дикого пения песен, которое теперь может быть приписано мне, я долго не мог уснуть. Омерзительное опьянение двух пожилых людей, двух служителей искусства, как они хвастливо себя называли, вызвало у меня приступ мигрени, и я лежал в темноте, наглотавшись анальгина, стараясь успокоить боль и мысли. Неосторожно выпитая рюмка настойки превратила ночь в сущий кошмар. Сны были наполнены ужасами, я просыпался в холодном поту с криком на устах. Только с рассветом, когда лучи восходящего солнца рассеяли в спаленке мрак, ко мне пришел мирный сон. Я проснулся в девятом часу в прескверном состоянии, разбитый, словно ночью на мне молотили горох. Сердце болело, душу угнетали мысли о вчерашнем убийстве, о глупости пьянства, о мерзких сплетнях, возникнущих неминуемо по вине пана Луцевича, который напился до такой степени, что более не мог пить и позволил допивать вино Петрову, принявшему вскоре точно такой же отвратительный облик. Мне стало скорбно, что я дожил до такого дня. Заставив себя встать, я принял валидол, а затем сварил душистый чай и несколько успокоился. Со всей очевидностью передо мной предстала непричастность к убийству людей костела. Зло пришло извне, его принес посторонний человек, которого привел случай. А зло всегда стремится своим черным крылом задеть многих людей, омрачить их радости, умножить их страдания. Бросает работу художник, необходимо заказывать столяру новую исповедальню, а красивую древнюю придется сломать на дрова, ибо не будут спокойны сердца людей, преклоняющих возле нее колени, не будут чисты слова их исповеди, даже простодушной исповеди пани Ивашкевич, даже неизменной, как молитва, исповеди Жолтака.