Следственный эксперимент - Константин Тарасов 6 стр.


«После непотребной оргии, устроенной паном Луцевичем, после дикого пения песен, которое теперь может быть приписано мне, я долго не мог уснуть. Омерзительное опьянение двух пожилых людей, двух служителей искусства, как они хвастливо себя называли, вызвало у меня приступ мигрени, и я лежал в темноте, наглотавшись анальгина, стараясь успокоить боль и мысли. Неосторожно выпитая рюмка настойки превратила ночь в сущий кошмар. Сны были наполнены ужасами, я просыпался в холодном поту с криком на устах. Только с рассветом, когда лучи восходящего солнца рассеяли в спаленке мрак, ко мне пришел мирный сон. Я проснулся в девятом часу в прескверном состоянии, разбитый, словно ночью на мне молотили горох. Сердце болело, душу угнетали мысли о вчерашнем убийстве, о глупости пьянства, о мерзких сплетнях, возникнущих неминуемо по вине пана Луцевича, который напился до такой степени, что более не мог пить и позволил допивать вино Петрову, принявшему вскоре точно такой же отвратительный облик. Мне стало скорбно, что я дожил до такого дня. Заставив себя встать, я принял валидол, а затем сварил душистый чай и несколько успокоился. Со всей очевидностью передо мной предстала непричастность к убийству людей костела. Зло пришло извне, его принес посторонний человек, которого привел случай. А зло всегда стремится своим черным крылом задеть многих людей, омрачить их радости, умножить их страдания. Бросает работу художник, необходимо заказывать столяру новую исповедальню, а красивую древнюю придется сломать на дрова, ибо не будут спокойны сердца людей, преклоняющих возле нее колени, не будут чисты слова их исповеди, даже простодушной исповеди пани Ивашкевич, даже неизменной, как молитва, исповеди Жолтака.

Вспомнив о нем, я вспомнил, что Жолтак вчера хотел чем-то поделиться со мной, но присутствие следователя его стеснило. Я отчетливо вспомнил, что не запер на ключ дверь сакристии, как вследствие испуга сказал следователю, и понял, что Жолтак приходил действительно ради встречи со мной. Я почувствовал, что не смогу спокойно ожидать, пока он явится сам, что я изведусь нетерпением. Согревая себя надеждой, что сообщение его будет благоприятным, я отправился к Жолтаку.

Как и обычно, мое появление на улице вызвало удивление и пристальные взгляды прохожих, видящих во мне карнавальную фигуру. Я привык к таким взглядам, но все равно они мне неприятны, так как в них сквозит беспричинное предубеждение.

Двор Жолтака. Я не был здесь уже восемнадцать лет. Я испытал горькое чувство, будто между тем, давнишним, моим приходом сюда и приходом нынешним пролегло одно мгновение, в которое уместились все эти годы жизни. Ни двор, ни дом Жолтаков не претерпели изменений, только мы — люди — изменились. Тогда я был обуян яростью, а сейчас меня привело обычное любопытство.

Я вошел в сени, вытер ноги о половичок и, приподняв щеколду, отворил дверь в комнату. «Пан Жолтак», — сказал я, чтобы обратить на себя его внимание, переступил порог и оцепенел от открывшегося мне ужасного зрелища. Жолтак окончил земное существование в петле.

И сейчас, по прошествии нескольких часов, записывая последовательность своих поступков, меня не оставляет ощущение невероятности случившегося, этой неожиданной и необъяснимой смерти, которая останется для меня щемящей сердце трагической тайной. Если его смерть вызвана прозрением неудавшейся жизни, то в этом есть и моя вина, ибо я не заметил этого прозрения и не протянул ему руку участия в минуту невзгод.

— Выходит, Адам Михайлович, вы в последнее время не замечали у Жолтака перемен настроения, отчаяния, ну и других признаков зреющего решения.

— Может быть, виною этому привычка, — говорит ксендз. — Привыкаешь видеть человека таким, боязливым, осторожным, глупым, и не думаешь, что он изменяется.

— Да, — соглашаюсь я, — штампы мышления. Стереотип. А может быть, его подтолкнуло вчерашнее убийство? Такие примеры, знаете, заразительные для больной психики.

— Я бы не решился сказать, — говорит ксендз, — что у него была больная психика. Угнетенная, да, но только и всего. Хотя кто знает, кто знает… Чужая душа — потемки.

Что потемки — правда. Вот, скажем, его новелла — что это? Простодушное заблуждение или психологическое действие, навязывание штампа? Самоубийство! Почему бы и нет? Доказательства убийства оспоримы, очень даже нетвердые доказательства. Нет следов на табуретке — ну и что? Может, он ее ногой придвинул. На шее след?.. Возможно, два раза был в петле, в первый раз узел на крюке развязался. И так бывает. Остальное — домыслы следствия, сугубо мои мысленные построения событий убийства, если, конечно, оно имело место.

Итак, если убийство имело место, то оно происходило следующим образом. В третьем часу ночи убийца постучал в двери или в окно к Жолтаку. Вернее всего, в окно, шума меньше. Жолтак проснулся, подошел к окну и спросил: «Кто там?» или «В чем дело?» — и приткнулся к стеклу посмотреть. Примерно так он обошелся с Локтевым. «Трам — та-та-та, та-та-та, та-та-та!» — ответил убийца нечто серьезное, поскольку Жолтак впустил его в дом. Жолтак надел брюки, присел на кровать и потянулся за сапогами. В этот момент убийца накинул ему на шею петлю. Ну, и так далее. А раз его впустили посреди ночи — это был знакомый, даже очень хорошо знакомый Жолтаку человек. И погиб Жолтак только из-за того, что вчера увидел в костеле нечто такое, что не должен был увидеть. Именно в ту минуту, когда зашел в костел помолиться. А что он видел? Видел убийцу, хотя сам этого не знал или не знал, пока не стал думать, подозревать, о чем, наверное, и хотел сказать ксендзу. Но ксендз слушать его отказался. В силу усталости и потрясения. Так что мои вечерние встречи в костеле с ксендзом и Жолтаком следует считать поражением.

Проследим эту линию до конца.

Меня нет в костеле (или я на хорах, столкновения с ксендзом не происходит. Он заглядывает в исповедальню — пусто, тоскует о зле человеческом, об осквернении храма и так далее. Приходит Жолтак… «Что тебе, Жолтак?» — «Пан ксендз, вы можете думать, что это я убил человека. Именем господа клянусь, что это не я… Жолтак в тюрьме сидел, о нем всякое могут говорить…» — «Верю тебе, сын мой, но кто?..» — «Не знаю, пан ксендз, но когда утром я заглянул сюда помолиться, я видел, что с убитым разговаривал…» Кто? (Буйницкий, или Белов, или органист, или Некто в сапогах.) Кого убили, Жолтаку неизвестно. Сказала соседка, он был в толпе, встретил кого-то из свидетелей, кто разговаривал с убитым?.. — «Ну и что?» — спрашивает ксендз… «Оп подтвердит, что я был в костеле минуту…» Положим… Значит, знакомый ксендзу… Не сказал Саше… Надо было на мушку брать… Не утешение (кто знал? кто знал?)… И главное: убит ночью, после Саши… Буйницкий дежурил. Органист пьян. Художник пьян. Ксендз спит. Белов рыбачил (рыбак!)…

ДЕНЬ (продолжение)

Музей как музей, таких много — бывший особняк, семь комнат анфиладой, кабинет директора в конце. Это даже не кабинет, а чуланчик два на три метра, бывшая холодная, где варенья держали. И тесно здесь, как бывает в Чуланчиках: стол, два стула, сейф, на стенах полочки, на полочках книги, пакеты, посуда, чучела птиц, рога, вымпелы за победу в смотре, три штуки. Над Беловым висит диаграмма, стрела, устремленная вверх, — количество посетителей по годам. Посетителей с годами больше, а музей все тот же. В костеле наоборот. Не зря он, думаю я, на костел зуб точит.

— Здравствуйте, — говорю я. — Следователь Иксанов.

— Слушаю, слушаю… — Белов поднимается. Роста он среднего, лицо типично русское, курское, волосы рыжеватые, руки в запястьях толстые — физически крепок. Из долгожителей. Что-то он писал до моего прихода, и пока мы здороваемся за руку, мои глаза автоматически — и для Белова, я уверен, — незаметно исследуют лист. Докладную пишет с просьбой о введении дополнительно штатной должности экскурсовода. Энтузиаст.

— Как наш музей? — спрашивает Белов.

— Интересно. Правда, тесновато.

— Да, теснимся, — огорчается Белов. — Большая часть экспонатов в подвале. И какие…

«…таких мир не видал, — мысленно добавляю я, — а самыми лучшими костел украшен». Это мы знаем…

— Павел Кондратьевич, вероятно, о случившемся в костеле убийстве вам уже известно?

— Известно, — соглашается Белов. — О нем весь город говорит. Такого у нас уже лет двадцать не случалось.

— В связи с этим я хочу задать несколько вопросов,

— Пожалуйста. Буду рад помочь.

— Не помните, Павел Кондратьевич, сколько было времени, когда вы вошли в костел?

— Помню. Четверть двенадцатого.

— Какую цель имел ваш визит?

— Видите ли, — говорит Белов, — я занимаюсь краеведением, в частности народным творчеством. Меня давно занимал костельный амвон, он древний, если вы обратили внимание, резной, чудесной работы, это восемнадцатый век, драгоценность, выполнил народный художник, то есть не поймите, что это он между делом, нет, просто учебных заведений тогда не было, школы; профессионал, сразу видно, талант самобытнейший. Для меня тут загадка такая — датировку увидеть; я подозреваю, что возможно назвать автора. Но в костел я попал мимоходом. Мне надо было в половине двенадцатого в райисполком, так что я так, по дороге, заскочил, поверху глянуть. К тому же, по правде сказать, мне без ксендза не хотелось детально смотреть, он, верно, обиделся бы, да и помочь бы мог, он разбирается, но вот получилось, в костел — он из костела…

— Значит, вы были в костеле минут…

— Десять, — отвечает Белов. — Ровно десять.

— Кого вы заметили в костеле?

— Поначалу ксендза, я говорил. Еще Стась был, органист играл, художник — ксендз нанял и правильно сделал, худеют росписи, — ну и незнакомый мне человек, то ходил, то сидел… Да, да, вот этот. Значит, это его убили. Ужасно! Ужасно!

— Было время, вы работали вместе с Буйницким?

— Стась? Я знаю его с сорок второго года, партизанили вместе, у меня в роте пулеметчиком был. Потом вместе в школу пришли. Он славный человек, мягкий. Вы, верно, уже знаете, у них ведь дети умерли. Вот… Что они пережили, не дай бог никому. Анеля год на могилке пролежала пластом.

— Его что — уволили из школы?

— Нет. Как пришел из больницы — в больнице ему нервы лечили, — заявление написал, так-то и так-то, верю в существование души и преподавать детям права не имею. Он честный.

Честный-то честный, думаю я и спрашиваю, не отмечалась ли за Буйницким в годы его школьной работы неустойчивость в отношении прекрасного пола?

— Что вы, что вы! — машет руками и улыбается Белов. — Какие женщины. Господь с вами! Пуританин!

Я не спорю, пусть улыбается; кто ближе стоит, тот меньше видит. Я так думаю: болезнь, а потом дурь религиозная — следствие неразрешимой драмы; потому и помешался, что свои дети, от законной жены, умерли, а случайное дитя, плод греха, живо, выросло, досталось органисту. Хоть за локоть себя укуси. Кому признаться? Жене? Она скажет: это наказание за блуд, ты их убил. Тоскливая ситуация, надо признать. Проверим, думаю я, попробуем.

— Мне кажется, вам еще не известно, — говорю я, — что ночью наложил на себя руки Жолтак.

— Что?! — Белов откидывается на спинку стула, словно я хватил его подсвечником, и произносит сакраментальное: — Не может быть!

— Почему? — спрашиваю я.

— Если бы вы сказали, что ксендз Вериго — пусть сто лет живет — покончил с собой или Буйницкий, да кто угодно, я бы не удивился… не удивился бы так. Но Жолтак! Вот уж, действительно, неисповедимы пути господни. И зачем? Почему?

Я пожимаю плечами.

— В голове не укладывается. Ведь боязливец из последних. Его слава хулигана — блеф! Заяц во хмелю! Тюрьма, нож — случайность, ей-богу, стечение обстоятельств. Переборщили, в компанию попал, могли условно дать. Тихий он, глупый. Только и хватало ума мать изводить. Его, вам, наверное, говорили, однажды ксендз Вериго исколотил — матушка пожаловалась. Ксендз мне сам рассказывал. Пришел к Жолтаку и так двинул в ухо, что тот к стенке прилип. Вериго раньше здоровый был.

— А что он во время войны делал, ксендз?

— Жил тут на хуторе неподалеку, в Курнешах. Немцы костел закрыли. Помогал там хозяину.

— А Жолтак?

— Сидел здесь как мышь под веником. Несчастно жил — несчастно умер, — говорит Белов.

— Мой помощник искал вас вечером. Вы рыбачить ходили?

— Да, посидел немного.

— С моряком этим, Фадеем Петровичем?

— Какой он моряк, — улыбается Белов. — Моря в глаза не видал. Плотник он. Пилой ранило на лесопилке. Директор дома отдыха ему родственник — пристроил. А тельняшка, фуражка — презенты рыболовов; в рыбалке он спец, мастер, знает ямы, прикармливает. Насчет моря это у него сдвиг, — опять улыбается Белов. — Он уже не помнит, был ли плотником, рассказывает, что на сейнере служил. Если его капитаном называют, аж млеет. Да. Но я не с ним был, один.

— Так вы думаете, ксендз — честный человек?

— Совершенно!

— И не глупый, наверное? Почему же он костел не оставит?

— Это совсем иное дело, — говорит Белов. — Воспитание, привычки, думает, что пользу приносит. Я с ним беседовал, он мне так ответил: значит, Павел Кондратьевич, я должен взойти на амвон и сказать: все, что я делал всю жизнь, — нелепо; все, что я говорил, — глупо; люди, придется мне сказать, я жил за ваши деньги преступно, а сейчас я прозрел — разойдемся с миром. Вот так. Может, и стесняется. Вы ж знаете: честь жизни дороже.

Не для всех, думаю я, не для всех. Для многих совсем наоборот. Что Клинов за человек? Ксендз честный… Буйницкий честный и мягкий… Органист?.. Не мог же он, как петух этот пушкинский, с хоров слететь, Клинова клюнуть к обратно улететь? Это за минуту-то одну?.. Позвонить надо в Гродно… Холера (убийца)… Жолтака я сам проморгал, дурак… Буйницкий мягкий… Ксендза мог выгораживать… Белова тоже (вот именно!)…

— Вы сказали, к половине двенадцатого в райисполком спешили. На совещание?

— Нет, — говорит Белов и подозрительно и строго глядит на меня: мол, плохо себя, ведете, не доверяете мне. — Заместителю я был нужен, по культуре. По вызову.

— Попали?

— Попал, — отвечает Белов, — но не сразу. Ожидал в приемной. — И спрашивает этак холодно: — Подозреваете?

— Павел Кондратьевич, — усмехаюсь я, — вот вы командиром роты были, уважаемый человек. Вас подозревать нелепо. И ксендза нельзя. И Буйницкого негоже. Органиста, выходит, одного, потому что пьет…

— И его не стоит, — говорит Белов.

— Ну вот, и его… Так кого же? Черта лысого? Костельное привидение? Серого?

— А, видели Серого? — смягчается Белов.

— Видал, как же, в деле причем. Так что я сейчас никого не подозреваю. Это просто сбор фактов. Кто-то голову снял, свою должен положить. А сам не принесет. Ведь так? Тут каждая минута имеет значение. Ушли вы из костела в тридцать или в тридцать пять минут — огромная разница.

— Я в тридцать ушел, — говорит Белов. — Абсолютно точно.

— А к зампреду в кабинет вошли…

— …в начале первого, — отвечает Белов. — Секретарь может подтвердить.

Что подтвердить, думаю я. Что ждали в приемной? В этом не сомневаюсь. Сколько ждали? Клинов мне нужен, Клинов (позвонить)…

— Вы, из костела выходя, Валю Луцевич не встретили?

— Нет, не видал.

— А мама ее, что, развелась с органистом оттого, что он пил?

— Думаю, наоборот, он запил после развода. Дамочка была веселая, умахала с каким-то военным.

Ага, веселая была, согреваюсь я. Ребенка вот подложила органисту — и ку-ку.

Иду на маслозавод.

В отделе кадров прошу личное дело Буйницкого и внимательно прочитываю все документы. К сожалению, их мало.

Заявление от 25 августа 1955 года с просьбой принять на. работу сторожем… Автобиография: белорус, рождение — 1918… Слоним, в семье адвоката… гимназия (неинтересно) … университет (знаю)… учитель… партизан… в 1944 направлен в школу (известно)… Жена — Анелия Игнатьевна — медсестра… дети: Вера семи лет, Ирина пяти лет скончались в январе сего года… Приказ о зачислении с окладом 425 рублей… Приказ об отпуске… и еще… и еще… приказ об установлении оклада 60 рублей… о премировании ко Дню Победы 20 рублями…

Все. Не густо, думаю я. Надо позвонить (в Слоним).

Иду к дочери органиста.

Маленькие городки мне нравятся с одной и единственной стороны — тут все под рукой. Вышел с завода, прошел триста метров — и стоит костел, налево улица Замковая, где обитал несчастный Жолтак; сто шагов вдоль костельной ограды, за которой живет ксендз, и начинается улица Садовая, в отличие от московских Садовых соответствующая своему названию. Что двор, то сад — вишни, яблони, сливы; вишни уже созревают. На этой улице живут органист и его (или не его) дочь. Принадлежащие им деревья плодоносят не столь щедро, как у соседей, но так и должно быть, поскольку соседи, полагаю я, не служат музам — свободного времени у них больше. В открытое окно выплывает грустная мелодия. Ну да, думаю я, не зря говорят, что похмельному хуже, чем побитому. То-то, наверное, мутит, тоска в голове. Однако я ошибаюсь (в который раз за последние сутки) — играет Валя.

Я стою на пороге комнаты, где находится инструмент, и легонько стучу костяшками пальцев о косяк.

— Не надо стучать, — говорит девушка. — Я вас вижу.

— Где папа? — спрашиваю я.

— Ушел. В кафе, или в «Привет», или в столовую, куда-то туда…

— Лечиться?

— Лечиться, — повторяет она. — Да.

— Он вчера малость перебрал, — сочувственно говорю я.

— Малость! Ничего себе малость! — Она поворачивается на винтовом табурете. — Соседи прибегали.

— Ага! — догадываюсь я. — Пел?

Очень похожа, думаю я. Одна матрица. И глаза такие же…

— Нет, слушал пластинки. Вы присаживайтесь, не надо стоять. Во-первых, его притащил домой этот, как там его, художник. Тоже глаза разбегались. У папы ведь мания, — говорит она с пренебрежением, — лучший органист Европы. Включил радиолу, это в первом часу, на полный звук. Потом сказал, что потребует концерт в Домском соборе, лег на кровать и захрапел.

…Подбородки одинаковые, несомненно. Характер, скорее, его — органиста…

— Так вы всю ночь не спали, и эти грустные звуки — плод бессонницы?

— Ну, не хватало. Выключила радиолу и легла спать.

— И правильно сделали, — говорю я. — Но я, Валя, пришел по другому делу. Мне важно уточнять, сколько было времени, когда вы вчера вошли в костел? Вы вместе с Ивашкевич вошли?

Назад Дальше