Я достал часы, посмотреть, не пришло ли время, назначенное для вечера памяти, увидел, что нет, еще не пришло, и, чтобы сократить себе ожидание, побрел вдоль улицы, от стены к стене, от одного траурного объявления к другому. Не думаю, что был в тот день в Иерусалиме еще кто-то, столь же осведомленный, как я, в именах и титулах всех тех, кто должен был в этот день читать поминальные молитвы.
И вдруг тревога снова охватила меня — не ошибся ли я в счете дней, не прошел ли уже давным-давно этот вечер памяти господина Кляйна. Я зашел в книжный магазин, спросил календарь. Продавец засмеялся и сказал:
— Мы уже на следующий год календари собираемся печатать, а вы ищете за минувший.
— Меня устраивает и старый календарь, — сказал я. И чтобы проверить даты, купил газету.
А уж раз в моих руках оказалась газета, то я читаю все и всякие статьи, которые опубликованы в ней в связи со шлошим господина Кляйна. Когда-то все деяния человека умещались в один короткий стих, вроде: «И ходил Енох перед Богом; и не стало его, потому что Бог взял его»[41], — а нынче, когда человеческая душа стала отзывчивей, а деяния людей умножились, уже нельзя исчерпать все похвалы человеку даже в одной статье.
А тем временем восьмой час приближается. Лавочники закрывают свои лавки и добавляют замок к замку по причине воров, которые размножились в Иерусалиме. Несутся по улицам автомобили и, подстать им, несутся прохожие, протискиваясь на бегу сквозь толпы женщин, торгующих всякой мелочью, и мужчин, продающих веники и метлы, и нищих, стоящих с протянутой рукой, и музыкантов, играющих на флейте, и всевозможных реформаторов мира, и разных безумцев с безумицами, и вихрастых подростков, развешивающих объявления, и степенных продавцов, выкрикивающих низкие цены, и тут же крутятся в этой толпе собаки, потерявшие своих хозяев, и хозяева, потерявшие своих собак. А как только выберешься из этого людского скопища, тут же тебя хватают за ноги чистильщики обуви, и, пока они делят между собой твои ноги, продавцы газет суют тебе свой товар в руки. Остановился прочесть газеты — тут же набежали на тебя всякого рода агитаторы и насовали тебе в руки свои брошюры и воззвания. Избавился от них — пришли женщины, навешали на тебя какие-то ленты. Хочешь заплатить им — пусто в кармане, карманники тем временем вытащили уже твой кошелек. Стоишь в расстройстве, хочешь вернуться домой — идет молодежное шествие. Остановился переждать, пока они пройдут, — промчался автомобиль, сбил осла. Побежал поднять осла — явились полицейские, стали бить тебя плетью, потому что ты всех задерживаешь и нарушаешь порядок. Вырвался из рук полицейских, нашел место укрыться от них — столкнулся с девушкой, на которую напали фанатики. В отместку за то, что она гуляла с англичанами, какой-то парень плеснул ей в лицо серную кислоту, и она ослепла. А граммофон вопит: «Как прекрасны шатры твои, Иаков», — а напротив радио поет: «Как счастлив ты, Израиль».
Тем временем зажглись вдруг фонари по всей улице, высветили картину с обнаженной женщиной на ней и громкоговоритель оглушительно закричал: «Спешите посмотреть, колдовство из колдовства». Фонари висят квадратные, и круглые, и полукруглые, они рассеивают темноту на улицах города, добавляют к свету луны и звезд. Иду я и читаю при их свете объявления о предстоящих концертах музыкальных ансамблей «Мы из народа» и «Трудно быть евреем». А граммофон орет: «Как прекрасны шатры твои, Иаков», — а радио напротив завывает: «Как счастлив ты, Израиль», — и громкоговоритель заглушает их голоса, и запах фалафеля наполняет воздух.
Но вот постепенно улица возвращается к обычному своему состоянию: автомобили бегут, люди спешат, одни отращивают буйный чуб, другие отращивают двойной подбородок, эти витают в воздухе на крыльях надежд, те полны сомнений и тревоги, и каждый мужчина — достопочтенный господин, и каждая женщина — изысканная госпожа, тараторят на всех мыслимых в мире языках, и у каждого во рту трубка, и у каждой в губах сигарета. Кафе забиты зелеными юнцами и седыми старцами, женщины крутят мужчинами, а мужчины женщинами. Она красит губы, а он пьет виски, о муза, дочь неба, какое мне до всего этого дело. И бары полны, толкутся солдаты мандатных властей, «пейте, друзья, и надейтесь, пока еще полон кувшин». И тут же я — иду по своим делам, помянуть умершего человека, — молчи, о муза, не взывай, потрясенная.
8Помост покрыт черным, и светильник, покрытый черным, освещает портрет умершего, висящий наверху, над помостом. И лицо его говорит о преуспеянии, даже смерть не изменила его к худшему.
Дом поминовения полон, и люди все еще прибывают. Тех, которые пришли первыми, распорядители усадили в средние ряды, а тех, кто входят последними, усаживают впереди, возле помоста. Самыми последними пришли те, кого проведут на помост.
Поднялся господин Штрайгольц, главный выступающий в любом месте. Сделал печальное лицо и начал шепотом, как человек, который не может говорить от сильного горя. Потом вдруг возвысил голос и поднял ладонь с растопыренными пальцами, словно искал слова, чтобы выразить всю глубину своей мысли. А как только нашел эти слова, так сразу начал изливаться в похвалах и выкрикивать: «Покойный был… Покойный был…» — а между «был» и «был» предавался воспоминаниям, где он видел покойного и прочее такое.
Закончив, сошел с помоста, пожал руки скорбящим родственникам, потом снова поднялся на помост и сел, как оратор, знающий, где его место.
После него на помост поднялся бывший учитель, ставший крупным банкиром. Как человек, отведавший вкус Торы и познавший вкус денег, он подчеркнул в своей речи достоинство покойного, которое заключалось в том, что в нем соединились вместе Тора и товар, и в силу этого обстоятельства он смог поставить на твердую финансовую основу несколько иерусалимских контор по выискиванию и выпрашиванию подаяний за границей, сумев, в конце концов, слить их в крупное общенациональное агентство, деятельность которого взращивает теперь национальный капитал и увеличивает мощь нашего народа.
Закончив свою речь, он спустился с помоста, пожал руки скорбящих и вернулся на свое место, как человек, которому не нужно ничего, кроме места где бы стать.
За ним поднялся на помост земляк покойного. Он припомнил его всеми почитаемый дом в стране исхода, где собирались члены «Ховевей Цион»[42] и приверженцы нашего древнего языка. Но более всего среди содеянного покойным в его родном городе следует отметить замечательный «обновленный хедер»[43], ставший прообразом той нынешней еврейской школы, от вод которой мы пьем и в сени которой живем.
Закончив свою речь, он спустился с помоста, пожал руки скорбящим и с трудом протолкнулся назад, потому что, пока он говорил, его место занял другой.
После него поднялся последний из выступающих, господин Аарон Эфрати, человек пожилой, представительный и уважаемый в народе. Он начал с восхваления покойного, который отдавал свои силы обществу в целом, не делая различия между бедным и богатым, поскольку, будучи сам рожден в богатстве и прожив всю жизнь в богатстве, он видел в богатстве нечто само собой разумеющееся, а не какое-то особое свойство, которое заставляет его обладателя делать различие между богатым и бедным. И когда он создал свой реформированный хедер, это не было поступком богача, который своих детей воспитывает в христианских школах, а учение в хедере оставляет на долю детей из простых семей, ибо он и своих детей воспитывал в том же обновленном хедере, чтобы они получили подлинно народное еврейское образование, и лишь затем послал их в гимназию и университет, чтобы они соединили свет иудаизма с красотой и полезными знаниями и могли выполнять заповедь: «Будь евреем и дома, и выходя из него»[44]. Под конец своей речи господин Эфрати обратился к детям покойного и сказал им: «Отец ваш оставил вам много незавершенных дел, ибо размах его начинаний был подстать размаху его великой личности. И хотя он умер, но вы живы, а сыновья должны продолжить дела отцов».
После господина Эфрати поднялся на помост кантор местной синагоги, вынул шестиклинную бархатную кипу, нагнулся, укрепил ее на голове, потом вынул канторский камертон, нагнулся, стукнул камертоном по столу, поднес к уху и запел: «Эль мале рахамим»[45].
Поскольку я не разбираюсь в музыке, ум мой свободен для размышлений. Вот я и размышляю, почему эта молитва, которая раньше заставляла трепетать мое сердце, теперь навевает на меня скуку. И еще думается мне, что бывают такие оперные мелодии, которые в устах исполнителей звучат как мольбы и молитвы, а иной раз мольбы и молитвы в устах канторов звучат как оперные арии. А кипа на канторской голове дрожит, и адамово яблоко по горлу бежит, то вверх поднимается, то вниз опускается, и голос его то вправо летит, то влево улетает, то к тем, кто скорбит, то к тем, кто их утешает, и поет он и тем, и другим: «Эль мале рахамим».
Стою я и смотрю на этих лучших и достойнейших, что собрались отдать дань памяти господину Гедалии Кляйну. И хотя я не смею даже сравнивать свои дела с их делами, все же мне жаль, что я забросил свои дела. А пение человека в бархатной кипе льется, как песня птицы, и, подобно птице, он вытягивает шею навстречу Творцу и роняет каждую ноту, то суровея, то благоговея, а все вокруг стоят, склонив головы в печали, и смахивают с глаз то ли пот, то ли слезы.
Все стоят, и среди них дочь покойного, черная вуаль дрожит над ее милым лицом, и важные люди окружают ее. А лица у них розовые от сытости и довольства, как у людей деловых, тесно связанных с народом, знающих, как сочетать свои интересы с нуждами народа или нужды народа со своими интересами. Таких нарядов, как на них, не видывали в Иерусалиме вплоть до той поры, когда явился Гитлер и устроил в Германии резню евреев. Все большие люди искусства бежали оттуда, и некоторые из них направились в Страну Израиля.
Смотрю я на их наряды и думаю про себя, не заказать ли и мне что-нибудь такое же, может, это поднимет мое настроение. Боюсь, однако, что опознают во мне знаменитые портные такую скромную личность, что не захотят мною заниматься, и в результате не сошьют мне даже и такой одежды, какую пошил мне обычный иерусалимский портной. А если и сошьют, то мои друзья и близкие будут стесняться меня из-за своей скромной одежды, как я сейчас стесняюсь в присутствии этих красиво одетых людей. Впрочем, праздны все эти мои размышления: ведь для того, чтобы заказать такую одежду, нужно иметь деньги, а для того, чтобы иметь деньги, нужно иметь страсть к деньгам, а для страсти нужна страсть к страсти. Откуда у меня силы для всех этих страстей.
Поминальная свеча еще не погасла, а человек в бархатной кипе уже закончил свой плач об улетевшей душе, снял кипу, вытер лысину и надел шляпу, размышляя, наверно, про себя: «Если бы я пел в театре, то все эти красотки и милашки, от самых знатных аристократок и до простых горничных, аплодировали бы мне, а здесь никто руки не поднимет и слова не скажет, таков наш канторский удел и такова их плата за молитву».
Прочли кадиш[46], и публика смешалась, люди с шумом начали вставать, расправлять смявшуюся от долгого сиденья одежду, многие извлекли портсигары и закурили, и господин Шрайгольц обронил: «Если кто-нибудь скажет, что существует свобода выбора, не верьте этому, я два с половиной часа хотел курить и не имел свободы из-за уважения к поминальной церемонии».
Жители отдаленных районов, пришедшие на церемонию, уже начали проталкиваться к выходу, чтобы поспеть на свои автобусы. Мне тоже следовало поспешить, но я хотел перед уходом поздороваться с дочерью господина Кляйна.
Она сидела среди скорбящих, черная шляпа усиливала ее очарование, и лицо ее выражало грустный покой, пристойный дочери благородного семейства, утратившей отца, но не утратившей благородства. Выдающиеся личности нашего общества один за другим подходили к ней и пожимали ей руку, и она в ответ пожимала руки им всем.
Я поклонился ей, но она меня не заметила. Я снова склонил голову в приветствии. Мне показалось, что она мне слегка кивнула, но вполне возможно, что и нет. У меня не было к ней претензий. Разве из-за двух-трех строк, которые написал ей какой-то незнакомый человек, она должна лишний раз склонять голову. Подумать только, какое множество писем соболезнования ей уже прислали и продолжают присылать до сих пор.
Я вышел. Вся площадь перед зданием была заполнена автомобилями семейства Кляйн и прибывших на его поминовение. Прошло еще несколько минут, и она опустела, только в воздухе еще витали остатки пережженного бензина, следы косметики да запах пыли.
Я пошел в сторону автобусной остановки. Но я опоздал — автобус уже ушел. Я постоял немного в ожидании следующего, но он все не приходил, и я решил идти пешком.
Со мной поравнялась старая коляска. Кучер придержал лошадей и предложил мне сесть. Но мне не хотелось трястись в коляске. Лошади побрели дальше, ступая тихо-тихо, словно не поднимая ног, и даже коляска, мне показалось, вроде как растворилась в воздухе.
А воздух был прозрачен, и яркие звезды сверкали в небе, и так же ярко светила луна. И земля была такой мягкой, что, казалось, можно было безо всякого труда приподнять ее и укрыться ею, как одеялом. Как я устал, как я хотел отдохнуть. Коляска снова вернулась и объехала меня кругом. Я поднял глаза, ожидая приглашения сесть, но кучер, похоже, меня не видел. Потом лошади снова растворились в темноте, звук их шагов затих, но их эхо все отдавалось в моих ушах, пока я шел к своему дому и даже когда вошел внутрь.
9Я вошел. Господин Кляйн сидел за моим письменным столом. Его голова свесилась на грудь, и палка лежала меж колен. Услышав меня, он встрепенулся, поднял голову и прошептал: «Вы здесь?» Я ответил шепотом: «Только что вошел». Он потер глаза и сказал: «Сон меня сморил, и я задремал».
У него было лицо усталого старика. С тех пор как я его видел в последний раз, он вдруг сильно одряхлел. Если не считать лисьей шубы, на нем не было ни единой вещи, которая не казалась бы очень старой.
Я притворился, будто не вижу, как заметно он одряхлел, ведь он наверняка постеснялся бы выглядеть глубоким стариком. Он посмотрел на меня и сказал: «Сколько лет мы с вами не виделись! Скажите, пожалуйста, дорогой, почему вы не показываетесь у меня? Или, может, мы уже встречались за это время? Где вы пропадаете все дни напролет? И вот сейчас, например, где вы провели всю эту ночь?»
У меня не хватило смелости сказать правду, и я промолчал.
Он повернулся ко мне правым ухом, приложил к нему правую руку и сказал: «Вы, наверно, не расслышали, что я сказал. Тогда другой вопрос. Где я оставил вас в тот вечер, когда мы виделись в последний раз? Если не ошибаюсь, там был какой-то старый двор, горели низкие свечи и какой-то человек, габай, пристал ко мне. Не помните ли, дорогой?»
Я сказал ему.
«Понятно, — сказал господин Кляйн, — это был дом учения. Видите, дорогой, я ничего не забываю. Но зачем мы пошли в этот дом учения? Если мне не изменяет память, вы хотели поставить поминальную свечу в память о своем деде. Но я слышу звук копыт. Вы приехали в коляске?»
«Нет, я пришел пешком», — сказал я.
«Тогда откуда здесь коляска?»
Я сказал: «Быть может, господин Кляйн знает, где находится тот дом учения. Я все ищу его и не могу найти».
Господин Кляйн улыбнулся мне той снисходительной улыбкой, с какой смотрят на ребенка, ищущего ответ на очевидный вопрос. Потом поднял обе руки в глазам, чтобы поправить очки. Затем приподнял ногтями ресницы, посмотрел прямо на меня и спросил: «Вы что, погасили свечу? Не погасили? Почему же я ничего не вижу? Что именно, вы сказали, вы не можете найти… что именно вы ищете? Скажите мне прямо в ухо. Знаете, когда глаза отказывают, все прочие чувства тоже слабеют».
Я подошел к нему и сказал: «Я ищу дом учения».
Он удивленно повторил: «Вы ищете дом учения? Какой дом учения? Тот, в котором были со мной? Дайте мне палку, я сейчас нарисую вам, где он».
Я взял палку, которую он все еще держал меж колен, и вложил в его руку. Он взял ее и начал щупать ею вокруг, как слепой, оказавшийся в незнакомом месте. Палка в его руке дрожала, и обе его руки дрожали, и сам он весь трясся вместе с палкой. Он сжал палку что было силы. Но сил у него уже не осталось. Лицо его изменилось, и весь сам он тоже стал вдруг меняться, пока все в нем не стало иным. Теперь он уже не был похож на себя прежнего. А может, это был уже не он, а тот старик, тот слепой, который обещал мне зажечь поминальную свечу за упокой души моего деда.
Я ждал, что он приветливо посмотрит на меня, как посмотрел впервые в Большой синагоге, когда читал псалмы. Но его лицо застыло, и в глазах не было и тени улыбки. Тяжело было стоять перед человеком, который когда-то был со мной так приветлив, а теперь словно не видит меня в упор. Я отвернулся. Но едва я это сделал, он поднялся и занес надо мной свою палку. Меня охватил страх, и я весь сжался. Но он протянул палку вперед и стал рисовать ею в воздухе. Он начертил шесть линий, и передо мной проступило здание, похожее на тот дом учения. Я попытался войти, но не мог найти входа. Тогда старец поднял палку и дважды стукнул ею в стену.
Открылся вход, и я вошел.
Документ
Вот уже три дня я нахожусь в коридорах какого-то серого ведомства. Дальний родственник, даже имени которого я не знаю, прислал на мой адрес из города, о существовании которого мне тоже не было известно, письмо с просьбой сходить в это учреждение и получить некий документ, от которого зависит вся его жизнь.
Мне страшновато за свое горло и вообще за себя, тем не менее с утра я поднимаюсь и иду добывать документ для неизвестного родственника. Я надеюсь быстро выполнить его просьбу, вернуться и лечь, чтобы вовремя перехватить недуг, который докучал мне всю зиму, а в этот день как будто вернулся с новой силой. Смирившись с судьбой и сознавая всю свою малозначительность, я открываю двери серого здания. Поскольку время раннее и не видно, чтобы кто-нибудь меня опередил, я уверен, что меня не очень задержат и быстро выдадут нужную бумагу.